Часть первая
I
В те времена, когда из Петербурга по железной дороге можно было доехать только до Москвы, а от Москвы, извиваясь желтой лентой среди зеленых полей, шли по разным направлениям шоссе в глубь России, – к маленькой белой станции, стоящей у въезда в уездный город Буяльск, с шумом и грохотом подкатила большая четырехместная коляска шестерней с форейтором. Вероятно, эта коляска была когда-то очень красива, но теперь являла полный вид разрушения. Лиловый штоф, которым были обиты подушки, совсем вылинял и местами порвался; из княжеского герба, нарисованного на дверцах, осталось так мало, что самый искусный геральдик затруднился бы назвать тот княжеский род, к прославлению которого был изображен герб. Старый, осанистый кучер был одет, несмотря на лето, в армяк зимнего покроя, а в должности форейтора состоял дюжий парень в красной рубахе и лаптях. Лошади были разнокалиберные, сбруя сборная, кое-где торчали веревки. Лакей в ливрее и картузе сидел на местечке, приделанном сзади коляски. На крыльце станции черноволосый человек в белом нанковом сюртуке, приложив руки ко лбу в виде зонтика, всматривался в подъезжавший экипаж. Это был смотритель, обруселый еврей, известный всей округе своим искусством делать кулебяки и какие-то необыкновенные битки в сметане.
– Матушка, ваше сиятельство, по какому случаю пожаловать изволили? – подобострастно залепетал он, сбегая с крыльца и помогая лакею отворить коляску.
Не без труда оттащили они общими усилиями разбухшую дверцу и вынули из коляски пожилую тощую даму, с усталым и недовольным видом. Впрочем, с первого взгляда никак нельзя было определить ее лет. И лицо, и прическа, и платье – все в ней как-то вылиняло и потерлось. Только большие черные глаза говорили о прежней красоте.
– Здравствуй, здравствуй, Абрамыч, – отвечала она, с трудом попадая ногами на ступеньки коляски, – сына встретить приехала. Ведь мальпост[1] еще не пришел?
– Никак нет, ваше сиятельство, с минуты на минуту ожидаем; пожалуйте на станцию.
Вслед за пожилой дамой легко и грациозно выскочила из коляски молодая девушка в розовом ситцевом платье. Ей было лет шестнадцать; она, видимо, еще не вполне сложилась, черты лица были неправильны, румяный загар покрывал ее смуглые щеки. Глаза – большие и черные, такие же, как у пожилой дамы, смотрели далеко не по-детски.
Было жаркое июльское утро. Комната, в которую вошли путешественницы, украшалась двумя жесткими диванами, обитыми черной кожей; перед каждым диваном стоял стол из карельской березы; в простенке висело большое зеркало, сверху донизу исцарапанное проезжающими. Несмотря на отворенные окна, было невыносимо душно; целые мириады мух жужжали кругом и нисколько не смущались тем, что на каждом окне стояла тарелка с мухоморами.
– Ох, устала же я! – говорила княгиня, опускаясь на диван, – ты, Соня, как хочешь, а я подремлю немножко. Да вот что, Абрамыч: ты нам к приезду мальпоста биточков приготовь, да побольше, а то Сережа с дороги проголодается. Ты моего Сережу не узнаешь – совсем большой стал. Шутка ли, зимой уж выйдет из лицея, чиновник будет.
– Будьте покойны, ваше сиятельство, голодными не отпустим.
Абрамыч пошел распоряжаться; княгиня задремала. Соня вышла на крылечко и, усевшись под тенью навеса, вынула из кармана маленькую книжку. Это был один из французских романов, которые Соня систематически выкрадывала из отцовской библиотеки. С жадностью начала она читать; некоторые страницы так ей нравились, что она останавливалась и перечитывала их снова. Время от времени она сходила с крылечка и пытливо всматривалась в дорогу. Она с нетерпением ждала брата: он был ее единственным другом и поверенным всех ее тайн. Они ничего не таили друг от друга и даже переписывались особенным условным языком… Жар усиливался. Кругом все окончательно замерло и заснуло. Только несколько белесоватых кур неутомимо клевали что-то посреди дороги; между ними важно прогуливался большой петух и по временам пронзительно выкрикивал. Прошло более часа. Старый ямщик, с кнутом в руке, подошел к Соне.
– Взгляните-ка, барышня, на «сошу»: кажись, дилижанец идет. У меня глаза плохи стали, не разберу.
С горы медленно спускалась какая-то черная масса.
– Он, он и есть! – повторил ямщик, – надо ребят будить. Станция зашумела. Соня, осторожно спрятав книгу в карман, разбудила мать, которая, жалуясь на усталость, выплыла на крылечко. Через несколько минут раздался трубный звук, и совсем заморенные лошади подвезли тяжелую почтовую карету.
– А вот и Сережа! – вскрикнула Соня, выбегая на дорогу.
Из наружных мест мальпоста вылезала лицейская фуражка. Лица нельзя было разглядеть – до того оно было покрыто густым слоем пыли. В два прыжка Соня очутилась около лицеиста, обвила его шею руками и звонко поцеловала в губы. Потом она отшатнулась, едва не упала с приступки и, прошептав: «мамочка, это не он!» – убежала на станцию. Лицеист, вытирая почти черным платком лицо, остановился на полдороге в величайшем смущении. Замешательство его было так велико, что он уже занес одну ногу назад, чтобы спрятаться на прежнее место. Княгиня остановила его.
– Молодой человек, простите мою ветреницу: она вас приняла за брата. Ну, что же вы стоите на приступке? Descendez done a la fin![2] Разве мой сын, князь Брянский, не приехал с вами?
– Извините меня, княгиня, – забормотал бедный лицеист, решившийся, наконец, спуститься на землю: – я так запылен… Сережа, то есть, виноват, Брянский, не достал места в мальпосте и решил с одним товарищем ехать на перекладной…
– А! Это, верно, с Горичем? Сережа писал, что привезет его в деревню. А ваша как фамилия?
– Угаров, я товарищ вашего сына и Горича.
Между тем они вошли в станционный дом.
– Соня, рекомендую тебе: Угаров, товарищ Сережи… Как имя и отчество?
– Владимир Николаевич.
Соня, еще не оправившаяся от постигшей ее катастрофы, церемонно присела, но в то же время пытливо всматривалась в вошедшего. Среднего роста и довольно плотный лицеист был очень некрасив собой. Непричесанные белокурые волосы торчали на голове какими-то вихрами, липкая пыль лежала пластами на лице, глаза – добрые, но красивые, выражение лица было симпатично и в ту минуту глубоко несчастно. Княгиня не переставала допекать его.
– Позвольте, молодой человек, вы говорите, что сын мой решил ехать на перекладной, но в таком случае он был бы здесь раньше вас. Отчего же его нет?
– Вот видите, княгиня, – оправдывался Угаров, – Сережа и Горич встретили в Москве одну знакомую, то есть, виноват, одного знакомого, и согласились вместе обедать, а из Москвы выехать в ночь…
– Да, знаю я этих знакомых! – процедила сквозь зубы княгиня, – теперь застрянет в Москве на несколько дней.
Разговор замолк. Всем было неловко.
В это время появился в дверях Абрамыч с блюдом битков.
– С приездом, честь имею поздравить, – громко пробасил он и, обратясь к Соне, прибавил:– ну, и молодец же ваш братец – весь в вас.
Соне показалась так смешна мысль, что этот безобразный лицеист похож на нее, что она не выдержала и громко расхохоталась. Княгиня также кисло засмеялась и предложила Угарову позавтракать. При этом она спросила его, не сын ли он бывшего медлянского предводителя, и заявила, что с матушкой его встречалась когда-то на выборах, а с отцом была хорошо знакома.
Вообще с приездом мальпоста княгиня оживилась. Она подозвала к окну седенького старичка-кондуктора с сумкой через плечо и потребовала у него список пассажиров. Все внутренние места кареты были взяты «под генеральшу Кублищеву», которая ехала вдвоем с компаньонкой. Компаньонка эта – толстая, красная девица, изнемогавшая под тяжестью голубого шерстяного платья, не замедлила появиться на станции и заказала лимонад для генеральши. Княгиня поговорила и с ней, назвала себя и даже выразила желание повидаться с почтеннейшей Анной Ивановной Кублищевой, с которой она была давно знакома. На это предложение компаньонка только замахала руками.
– Нет, ваше сиятельство, это никак, никак невозможно: вот уж четвертую станцию Анна Ивановна находятся в очень нервенном состоянии; я даже доложить не смею.
И, подтвердив распоряжение о лимонаде, она торопливо направилась к спущенным шторам кареты. В наружных местах, рядом с Угаровым, значился надворный советник Приидошенский.
– Ах, боже мой! – воскликнула княгиня, – да это Тимофеич… Где же он?
Оказалось, что Приидошенский спал в мальпосте, и княгиня приказала немедленно разбудить его.
Между тем биточки стыли на столе, и никто до них не дотрогивался.
– Ваш товарищ Горич… – заговорила Соня, – скажите, какой он человек?
– Мне трудно ответить на этот вопрос, княжна, – о нем самые различные мнения. Во всяком случае, он очень, очень умен.
– А он красив собой? Кто лучше: он или Сережа?
– Красивее Сережи у нас никого нет. Сережа очень похож на вас.
– Вот как! вы уже говорите мне комплименты.
Угаров покраснел как рак. Он и не воображал, что говорит комплимент. Замечание это вырвалось у него совершенно искренно.
На выручку ему явился Приидошенский. Заспанный и грязный, с заплывшим лицом и сизым носом, он был верным снимком приказного допотопных времен. Когда-то он был заседателем змеевской гражданской палаты, сколотил на этом месте порядочный капиталец, вышел в отставку и был известен по всей Змеевской губернии как искусный ходатай и нужный человек по всевозможным делам.
– Хорош Тимофеич! – говорила, смеясь, княгиня, – чуть не проспал нас.
– Мог ли я ожидать встретить здесь мою повелительницу? – завопил сиплым басом Тимофеич и подошел к ручке к княгине, потом к Соне.
– А мне как раз нужно дать тебе маленькое поручение в Змеев…
Но оказалось, что у княгини был для Тимофеича целый ворох поручений. Он должен был поговорить с купцом Лаптевым о процентах, взыскать с купца Авилова деньги за овес, передать преосвященному Никанору жалобу княгини на благочинного, выведать в губернаторской канцелярии, когда губернатор поедет на ревизию в Буяльск и не заедет ли он к ней, в Троицкое, зайти в кондитерскую к Мальвинше и заказать ей десять фунтов конфет к Ольгину дню, да чтоб Мальвинша туда побольше помадки положила, и т. д., и т. д. Приидошенский только пыхтел и завязывал узелки на своем огромном клетчатом платке, от которого так и разило табаком и спиртом. За другим столом разговор, видимо, оживился.
– Как странно мы с вами познакомились, Владимир Николаевич! – говорила Соня, щуря глазки. – Но это, может быть, к лучшему. Так скучно все, что обыкновенно. Ведь вы на меня не рассердились?
– Помилуйте, княжна, могу ли я за это сердиться?
– Ну, а если не сердитесь, исполните одну мою просьбу. Останьтесь здесь и поедемте с нами в Троицкое.
– Этого я никак не могу сделать.
– Отчего?
– Оттого, что матушка ждет меня и, вероятно, выедет навстречу ко мне в Медлянск.
– А где это Медлянск? Далеко отсюда?
– Около ста верст, это за Змеевом.
– Ну, так вот что: в Ольгин день мамины именины, и у нас бывает много гостей. Обещайте, что к этому дню вы непременно к нам приедете.
– О, это с величайшим удовольствием, если только княгиня мне позволит…
– А вы очень любите вашу матушку?
– Да, очень: я никого не любил так, как ее.
– И вы уверены, что это всегда так будет, что вы никого не полюбите больше ее?
Угаров подумал немного и сказал:
– Да, совершенно уверен.
Соня хотела еще что-то сказать, но в это время под окнами раздался гневный голос голубой компаньонки.
– Генеральша приказала спросить, – приставала она к кому-то, – что это значит? Лошади давно заложены, а мы не двигаемся… Анна Ивановна очень-очень сердятся и непременно будут жаловаться…
Пришлось расставаться. Княгиня проводила Угарова до кареты и подтвердила ему приглашение побывать у них в Троицком. Когда кондуктор уже прилаживал свою трубу, чтобы дать сигнал к отъезду, княгиня вдруг неожиданно вскрикнула: «Стой, стой!» Оказалось, что она забыла дать Приидошенскому какое-то очень важное поручение к губернскому землемеру. Княжна смотрела из окна на отъезжавшую карету и думала, что этот Угаров совсем не так дурен, как показалось ей в первую минуту. Княгиня вернулась в комнату совсем усталая и очень недовольная тем, что даже издали ей не удалось увидеть «эту дурищу Кублищеву, которая бог знает что о себе воображает…»
Через четверть часа после отъезда мальпоста к подъезду подкатила лихая тройка с колокольчиком и бубенцами. Соня не успела подбежать к окну, чтобы посмотреть, кто приехал, как уже очутилась в объятиях брата. Вслед за Сережей вошел другой лицеист, небольшого роста брюнет, с изящными, хотя слишком самоуверенными манерами и насмешливым взглядом. Обнимая брата, Соня успела шепнуть ему: «Представь себе, Сережа, я сегодня поцеловала Угарова». Сережа не выразил никакого изумления, но, представив матери своего товарища, выскочил с сестрой на крылечко, где долго шептался с ней. Они, видимо, спешили наскоро сообщить друг другу важнейшие секреты. Княгиня тем временем расспросила Горича о всех его родных. С отцом его – лицейским профессором – она познакомилась, когда отдавала Сережу в лицей. Опять появился Абрамыч со свежими биточками, которые на этот раз имели полный успех. Сейчас же приказано было закладывать лошадей, но кучер куда-то скрылся, и его долго не могли найти. Потом явилась необходимость двух лошадей подковать, потом вздумалось княгине пить чай в городском саду, потом послали форейтора верхом на почту узнать, нет ли писем. Наконец, коляска была подана. Подсаживая княгиню, Абрамыч шепнул ей:
– А за кушанье и за корм лошадей прикажете в счет записать?
– Конечно, в счет, – отвечала княгиня совсем усталым голосом, когда пришлешь в Троицкое за маслом и мукой, тогда сосчитаемся.
В заключение произошла долгая борьба с дверцей. Несмотря на соединенные усилия всего общества, она ни за что не хотела захлопнуться, так что пришлось привязывать ее веревками. Почти уже стемнело, когда знаменитый рыдван съехал с шоссе на проселочную дорогу, по направлению к селу Троицкому, до которого от станции было, по мнению княгини, «верст пятнадцать и никак не больше восемнадцати», а по мнению Абрамыча – «двадцать пять с хвостиком».
II
Угаров уселся на свое место совсем ошеломленный встречей с Соней. Влюбчивый от природы, он уже в течение трех лет любил свою соседку, Наташу Дорожинскую, дочь медлянского предводителя. Слова: в течение трех лет – надо понимать буквально, т. е. он влюблялся в нее только летом, а зимой он как-то забывал ее и усердно ухаживал за разными петербургскими барышнями, с которыми ему приходилось встречаться. В последнюю зиму он особенно часто бывал у своего товарища Миллера, и сестра его, голубоглазая и сентиментальная Эмилия, сразу ему приглянулась. Они вместе читали стихи, играли в четыре руки на фортепиано и говорили о любви. Весной, готовясь к экзамену вместе с Миллером, Угаров раза три украдкой поцеловал пухленькую ручку Эмилии, вследствие чего решил, что он действительно влюблен. На прощание Эмилия подарила ему закладку для книг: по черному фону она разными шелками вышила слово «Souftrance»[3]. Эту закладку Угаров не решался уложить в чемодан, а держал в кармане куртки и на железной дороге несколько раз прижимал ее к сердцу. В Москве, пересев в мальпост, он невольно вспомнил свое прошлогоднее путешествие, и Наташа Дорожинская начала понемногу чередоваться в его воображении с Эмилией. Встреча с Соней вытеснила обеих, и Угаров, глядя на спящего Приидошенского, старался вспомнить и шептал все слова, сказанные княжной. Он чувствовал ее горячий поцелуй на своих губах, хотя и повторял про себя, что поцелуй этот был предназначен для другого и никогда не повторится.
Приидошенский, проснувшись, конечно, сейчас же заговорил о семействе Брянских. Он осыпал их всех большими похвалами, но похвалы его как-то более относились к прошедшему. Князь Борис Сергеевич Брянский был когда-то очень умный человек и хороший генерал, но лет шесть тому назад его разбил паралич, и он теперь живет только в тягость и себе и другим. Княгиня Брянская, из рода Карабановых, когда-то была первой красавицей в губернии, но так как господь одарил ее хорошей памятью, то она «этой своей прежней красоты никак забыть не может». Состояние у них когда-то было огромное, но со времени болезни князя сильно порасстроилось. «Ну, что бы им дать мне полную доверенность! – прибавил он с наивной откровенностью. – Я бы, конечно, поживился, но и у них дохода было бы не меньше прежнего». Кроме Сережи и Сони, у Брянских была еще старшая замужняя дочь, Ольга, красавица и любимица князя. Муж ее, гусар Маковецкий, был «прекрасный человек, даром что поляк», но в последние годы, получая меньше содержания от князя, пустился в игру и разные аферы. О Сереже Тимофеич сказал: «Ну, этого вы знаете лучше меня!» – а о Соне выразился так: «Вот с княжной Софьей Борисовной попробуйте сто лет в одном доме прожить, и то не раскусите. В Древней Греции девиц таких сфинксами называли». И, очень довольный высказанной им эрудицией, Приидошенский вынул из табакерки огромную щепотку «цареградского».
Верст за десять не доезжая до Змеева, мальпост остановился у маленького мостика, соединявшего шоссе с широкой проселочной дорогой, обсаженной ракитами. За мостом стояла карета генеральши Кублищевой, и громадный дом ее, с зеленым куполом, виднелся на горе. Ее сын, моложавый, но уже почти лысый полковник, в флигель-адъютантском сюртуке, почтительно держа в руке фуражку, отворил дверцу кареты. Анна Ивановна поздоровалась с ним сухо и, подозвав стоявшего поодаль приказчика, начала распекать их таким зычным голосом, которого никак нельзя было ожидать от слабой и нервной дамы. «Вот как вы меня бережете и покоите! – кричала она, – в самый день отъезда я узнаю, что дормез[4] сломан, и мне пришлось прожить лишних два дня в Москве, а потом ехать в этом мерзком ковчеге и еще черт знает с кем». При этом ее гневный взор скользнул по наружным местам, а Приидошенский, толкнув Угарова в бок, прошептал ему: «Вот и нам с вами перепало». Наконец, бесчисленные сундучки и узлы были вынесены из кареты, и Анна Ивановна, несколько успокоившись, начала вылезать Из мерзкого ковчега. В это время голубая компаньонка сочла нужным вмешаться в разговор, и хотя речь ее клонилась как бы в пользу приказчика, но красное приказчичье лицо при первых звуках ее голоса выразило сильнейшее беспокойство:
– Осмелюсь доложить вам, Анна Ивановна, что Прокофий в дормезе не виноват, он еще осенью об этом писал. Тоже вот насчет того архитектора…
– Ах, да, я забыла об архитекторе. Как ты смел…
Снова разразилась буря, но мальпост в это время тронулся, а Приидошенский, высунувшись из своего места, произнес вполголоса: «Прощай, матушка, спасибо тебе, что ты и нас, бедных странников, внесла в свое поминаньице».
В Змееве Приидошенский вышел, обещав навестить своего спутника в течение лета. Оставшись единственным путешественником, Угаров, по предложению кондуктора, перешел в карету, всю пропитанную запахом одеколона и разных лекарств, отворил окна и заснул богатырским сном.
Когда он проснулся, солнце уже зашло. Вместо лекарственного воспоминания о генеральше Кублищевой, в окна кареты врывался свежий вечерний ветерок, внося с собою сильный запах смолы. Карета ехала между двумя стенами густого леса. Угаров знал, что, только что этот лес кончится, до Медлянска останется не более двух верст. Теперь никаких любовных мечтаний у него не было – все мысли были заняты предстоящим свиданием с нежно любимой им матерью. Подъезжая к станции, он высунулся из окна, надеясь, как всегда, увидеть ее на крылечке. Но ее не было, только старый его слуга, Андрей, с письмом в руке торопливо подходил к мальпосту.
– Что матушка? здорова? – закричал Угаров, выскакивая из кареты.
– Не так-то здоровы, батюшка Владимир Николаевич, с приездом имею честь поздравить, – говорил Андрей, подавая ему письмо и целуя и а лету его руку.
Письмо было от тетки Угарова – Варвары Петровны, жившей с его матерью. Она писала:
«Милый Володя, прежде всего не пугайся. Мари не совсем здорова, и я уговорила ее не ехать на станцию. Пожалуйста, если найдешь в ней какую-нибудь перемену, не говори этого при ней. Твоя Варя».
Тарантас, запряженный тройкой, стоял у подъезда. Угаров быстро перенес в него, с помощью Андрея, свой чемодан и, усевшись в тарантасе, велел ехать как можно скорее. Лошади помчались. Страшная тоска сжимала ему сердце. В первый раз случилось, что мать не выехала к нему навстречу; он знал, что только серьезная болезнь могла остановить ее. Больше же всего пугали его слова записки: «не пугайся». «Верно, меня приготовляют к большому несчастию, – думал он. – Что, если ее уже нет в живых?» Воображение его разыгрывалось, и, проехав верст шесть, он уже представлял себе, как найдет ее в зале на столе. Несколько раз пытался он допрашивать Андрея, но от этого выжившего из ума, хотя преданного человека не мог добиться никакого толка: «больны-то больны, только не совсем», – твердил он. Подъехав к «капитанскому» мосту, тарантас остановился.
– Извольте выходить, Владимир Николаевич! Я Марье Петровне перед образом побожился, что не повезу вас в тарантасе через мост.
Угаров нехотя повиновался. Мост этот назывался «капитанским», потому что лет сорок тому назад на нем провалился и утонул какой-то капитан; с тех пор его много раз строили вновь, но никак не могли построить порядочно: он дрожал даже под ногами пешехода. Божба перед образом, о которой рассказал Андрей, несколько успокоила Угарова. «Значит, матушка жива», – подумал он. От капитанского моста оставалось пять верст. Вот миновали они бесконечно тянувшееся казенное село Городище, казавшееся очень красивым при лунном освещении; вот и дубовая роща, после которой начинались владения Угарова. Теперь каждый куст, каждая извилинка дороги были ему знакомы, но на всем лежал, как ему казалось, зловещий отпечаток. Большие деревья сада бросали на светлую дорогу какие-то исполинские, причудливые тени; окна большого дома как-то вопросительно взглянули на него с крутой горы. Едва отвечая на приветы встречавшей его дворни, Угаров быстрыми шагами вбежал в залу, в которую из противоположных дверей входила высокая женщина в белом ночном капоте. Угаров едва не вскрикнул – до того осунулись и изменились черты его матери.
– Ну, что, Володя? Очень я переменилась? – говорила она, судорожно сжимая его в объятиях.
– Нет, мама, ничего, очень мало! – лепетал он, едва удерживая рыдания.
– Ну, а теперь, Мари, спать! – властным голосом заговорила тетя Варя, на руку которой опиралась больная. – Петр Богданыч позволил тебе встретить Володю с условием, чтобы ты сейчас же шла спать; завтра вдоволь наговоритесь.
– Да, да, я пойду, а ты, дружок мой, скушай что-нибудь, ты, верно, проголодался в дороге.
В столовой был приготовлен целый ужин, но Угаров не мог есть. Уложив больную, тетя Варя пришла к нему и рассказала ему подробно о болезни Марьи Петровны. Она заболела довольно серьезно с месяц тому назад, но запретила писать об этом Володе, «чтобы не помешать его экзаменам». Потом она начала выздоравливать, но в последние дни ей опять сделалось хуже. По ночам она не могла спать и не переставала говорить о том, что с Володей во время дороги должно случиться какое-нибудь несчастие; особенно беспокоилась она в этот последний день. После получасового разговора тетя Варя вышла и, вернувшись с известием, что больная спит совсем хорошо, убедила Володю съесть цыпленка и выпить чаю. Долго еще беседовала она с племянником, потом проводила его в «детскую», заново отделанную к его приезду. Оставшись один, Угаров бросился на колени и начал горячо молиться. Очень набожный в детстве, он теперь считал себя неверующим и давно уже не молился: он и теперь не знал, кого и о чем он молит, но какое-то неизъяснимо-отрадное чувство проникло в его душу после молитвы. Угаров сам удивился этому чувству, которого он бы не мог испытать в Петербурге, которое было возможно и уместно только здесь, в этом старом доме, в этой комнате, где он так много и горячо молился ребенком, где из каждого угла на него смотрело его чистое, невозвратно минувшее детство…