© Éditions Gallimard, 2021
© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2022
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Издательство CORPUS ®
* * *
Тебе
Нежна ты иль тверда, как скалы?
Твое лукаво сердце
Иль невинно?
Не знаю, но оно, спасибо небу, стало
Властителем моим и господином[1].
Поль Верлен
Я хотел изображать сознание происходящего, бег времени[2].
Анри Мишо
1
Я понял, что добром все это не кончится, едва переступил порог оружейной лавки. Так позже, много позже призна́ется Васко, когда мы с ним будем вместе сидеть на террасе кафе. В тот день – то есть в день, когда Васко зашел в оружейную лавку, – он получил письмо с настолько серьезными угрозами, что решил обзавестись огнестрельным оружием.
Дело было в октябре, в пятницу около полудня, неподалеку от Северного вокзала. В витрине, скажет мне Васко, кроме винтовок и пистолетов, всяких браунингов, кольтов, люгеров и беретт, – слова знакомые, но он едва ли знал, что именно они обозначают: модели или виды оружия; “беретта”, например, это что: название системы или одной определенной марки, или же имя собственное, ставшее нарицательным? – помимо этого всего, в витрине было разложено холодное оружие: кортики, шпаги, кинжалы, ножи и даже сабля для шампанского.
Хозяин лавки сидел внутри на табуретке, перед компьютером, с бутербродом в руке.
Он поднял голову: чем могу служить?
Да вот, сказал Васко, я думаю вступить в стрелковый клуб, что вы мне посоветуете?
Ээээ, протянул оружейник, придется вам зайти через годик…
И объяснил Васко, что все не так просто, у нас не Америка, где каждый может вынести из магазина в бумажном кульке пистолет, точно дюжину пончиков, – нет, во Франции требуется разрешение, а чтобы получить его, надо соответствовать определенным условиям: быть совершеннолетним, состоять в стрелковом клубе, не иметь за плечами судимости и принудительного психиатрического лечения и так далее. Обращаться за разрешением следует в префектуру, приложив к заявлению кучу бумаг, документов, справок, свидетельств, анкет, и все это может затянуться на месяцы, если не на целый год, а могут, посулил оружейник, и вовсе не дать разрешения, учитывая все эти нынешние теракты.
А что делать, если мне угрожают и я должен защищаться? – спросил Васко.
В таком случае лучше всего, посоветовал оружейник, подойдет телескопическая дубинка, вот такая, как эта. Он достал из витрины черную никелированную дубинку с рукояткой из рифленой резины, чтобы не скользила в руке, – “идеальная модель экстра-класса всего за 59 евро и 90 сантимов”. Дайте-ка посмотреть, попросил Васко. В сложенном виде дубинка была длиной в двадцать один сантиметр, а в раскрытом – пятьдесят три, в самый раз, чтобы держать нападающего на расстоянии.
Лучше так, чем никак, подумал Васко и вышел из лавки с телескопической дубинкой в нейлоновом чехле. Почти месяц он выходил из дому не иначе как с этой дубинкой и с замиранием сердца, потому что каждую минуту ждал, что столкнется у подъезда с Эдгаром, вооруженным бейсбольной битой; тот так ведь и написал в своем электронном письме: мозги тебе вышибу битой.
Для самоуспокоения Васко нежно поглаживал дубинку – “Ты ж моя хорошая!”: достаточно схватиться за рукоятку, тряхнуть, и хоп! – она раскроется на всю длину. И превратится в мощное оружие – врежешь разок в челюсть, обещал оружейник, и твой противник полгода будет только жидкий супчик хлебать. Вот так Васко и думал об Эдгаре: только подойди – будешь у меня полгода на жидком супчике.
2
Так вот это о чем! – воскликнул судебный следователь:
Ни кольт, ни люгер,
Ни браунинг, ни беретта,
Жри супчик, Эдгар![3]
Ну да, сказал я. Это хайку. Посчитайте слоги: пять – семь – пять. Всего семнадцать.
Где же семнадцать? – Следователь тихонько бормотал по слогам и загибал пальцы:
Ни-кольт-ни-лю-гер (5)
Ни-бра-у-нинг-ни-бе-рет-та (8)
Жри-суп-чик-Эд-гар (5).
Во второй строчке не семь слогов, а восемь.
Нет, семь. Из-за дифтонга: брау — это один слог. В стихах слоги могут укорачиваться или удлиняться, если это нужно для размера. Вот, например, если сказать “ты судья, блюститель права”, это будет не только грубая лесть, но еще и четырехстопный хорей, а если по-другому: “ты судия, блюститель права”, получится уже четырехстопный ямб. Так что, считая брау одним слогом, мы получим в строчке семь слогов, а в трех – семнадцать. Но вы меня вообще-то не затем позвали, чтоб я вам курс стихосложения читал.
Верно, сказал следователь. Вюибер, принесите мне вещественное доказательство номер один.
Секретарь пошел за вещдоком номер один, а следователь тем временем закурил сигаретку. Он и мне предложил, но я не курю, никогда в жизни не курил, тогда он стал курить один, пуская дым в открытое окно и задумчиво глядя на фонтан Сен-Мишель; волосы его трепетали, их трепал ветерок, жабо ниспадало на грудь – ни дать ни взять поэт, а может, поэзия и была его истинным призванием и жить он хотел как поэт. Может, он очутился на студенческой скамье юридического факультета случайно, потом, случайно, в Национальной школе судопроизводства, а позже, уж совсем случайно, – в парижском Дворце правосудия, где изучал дела, расследовал обстоятельства, допрашивал свидетелей, но в глубине души все это время мечтал об одном – стать поэтом или просто играть в поэта, принять подходящую позу: разглядывать закат над Сеной в съехавшем набок жабо и декламировать сонеты.
Вот о чем думал я, ну а он… он думал о бесстрастных реках, об Аквитанском принце на разоренной башне, о том, что плоть, увы, устала и что издалека льется тоска скрипки осенней[4], или о более прозаических вещах: о том, что скоро надо забирать из школы сыновей и не забыть зайти в химчистку – жена просила взять оттуда ее черную кожаную юбку, о сетчатых чулках с кружевными подвязками, которые она иной раз под нее надевает, а может, ни о чем не думал. Открылась дверь, вернулся секретарь, следователь потушил окурок о край подоконника.
Узнаёте его? – спросил он.
Если не ошибаюсь, это секретарь, ответил я.
Секретарь улыбнулся, а следователь лишь нахмурился.
Нахмурился и показал на доказательство номер один, которое принес секретарь: вот этот предмет узнаёте?
Еще бы не узнать! Я часами глядел на него, поглаживал рукоятку и дуло, брал с величайшей осторожностью в руки. Даже в шутку наводил его на Васко, нажимал на крючок, слушал, как звякает внутри, когда стреляешь вхолостую, без патрона, и собачка ударяет по барабану. Я бы узнал его из тысячи.
Ну так что, узнаёте?
Я мог бы ответить нет, не знаю, никогда не видел этот шестизарядный лефоше седьмого калибра, мог бы ответить – сожалею, вижу первый раз, но вспомнил, что давал присягу – клялся говорить правду и ничего, кроме правды, вспомнил, что даже поднимал правую руку, глядя в глаза следователю, тут, в его кабинете, и было видно, что шутить он не расположен.
Дайте-ка посмотреть, сказал я.
И вот я снова совсем близко видел этот револьвер и снова разглядел через прозрачный пластиковый пакет выгравированные на стволе перед барабаном буквы ELG со звездочкой, инициалы JS и, разумеется, серийный номер 14096, столь скандально прославленный в истории литературы.
Да, узнаю, признал я.
Следователь обрадовался: что ж, отлично! Продолжим устанавливать связь между револьвером и этой тетрадью.
Тетрадь – это первое, что он показал мне, когда я явился в его кабинет. Обыкновенная, фирмы “Клерфонтен”, в крупную клетку, формата 21 на 29,7 см. Из девяноста шести страниц уцелело чуть больше половины, остальные нашли свой конец в моей мусорной корзине. Под тонкой прозрачной обложкой черным фломастером написано:
ВЛАСТИТЕЛЬ МОЙ И ГОСПОДИН
В тетради были стихи. Это нашли при Васко: револьвер и исписанную тетрадь с двумя десятками стихотворений, после баллистической экспертизы к этим уликам присоединилась третья: пороховые следы на руках. Вот и все, подумал тогда я, что осталось от великой любви.
Ну и ну, сказал я. Следователь не зря призвал меня – он не без основания полагал, что я помогу ему разобраться в этом деле. Настоящая головоломка, пожаловался он, совсем нет свидетелей, вернее, свидетели есть, целых двести пятьдесят человек, но ни одного объективного, все так или иначе знали жертву, и все как один были на стороне жертвы и дружно хаяли подследственного, а сам он знай повторял одно имя: Тина. Тина-Тина-Тина, – без конца твердил Васко, как будто это заклинание могло ее вернуть. Спросите у Тины, упорно говорил Васко, но эта самая Тина, жаловался следователь, сотрудничать со следствием отказывалась; Васко же отсылал его к тетради: все в ней, прочитайте стихи.
Хоть вы мне объясните? – взмолился тогда следователь.
Я слыл лучшим другом Васко. И был одним из самых близких друзей Тины. Вот почему он, следователь, возлагал особые надежды на меня. Я согласился разъяснить ему все, что он хочет, и даже, если угодно, дать толкование стихам, предупредив, однако, что это может занять много времени и ему придется запастись терпением. Раскрутить это дело – это целое дело!
Мне платят, сказал он, за то, чтобы я слушал, что мне скажут.
С чего начать?
Расскажите о ней. О Тине.
3
Молчание. Первое, что я услышал от Тины, было молчание.
Ее тогда пригласили в утренний эфир на радио поговорить о ее новой пьесе, и ведущий спросил, что делает театр: лишь воспроизводит реальность или преобразует ее, стремясь достичь универсальной формы, – обычно на такой вопрос отвечают общими словами, но это же Тина: она привыкла взвешивать каждое слово, поэтому задумалась всерьез.
Повисла пауза, которую ведущий заполнял, как мог: сообщал время (9 часов 17 минут), напоминал название станции и имя гостьи, ее возраст (двадцать восемь лет), профессию (актриса), заголовок пьесы (“Два с половиной дня в Штутгарте”), в которой она так играла, что получила премию Мольера в одной из номинаций (лучший женский дебют), и, наконец, содержание этой пьесы (последняя встреча Верлена и Рембо – два с половиной дня, которые они провели вместе в Штутгарте в феврале 1875 года), пока не догадался сформулировать вопрос иначе: театр – это мимикрия или мимесис?
Я был дома, чистил зубы в ванной, а приемник стоял на стиральной машине, так что мне было слышно, как течет тонкая струйка воды, а еще слышнее – как молчит Тина, да, я слушал молчание Тины и думал, что хорошо бы выделить разные виды молчания, описать и составить их перечень: от многозначительного до угнетающего молчания, от торжественного до горестного, от зимнего молчания в глухой деревне до благочестивого в храме, от скорбного молчания у гроба до романтического в лунном свете – хорошо бы их все описать, все, вплоть до радиомолчания Тины.
Целых десять минут длилось это молчание, прерываемое только вопросами ведущего, который постепенно стал задавать их извиняющимся тоном, будто смущенный долгими задумчивыми паузами Тины, столь непривычными на радио и обретавшими еще больший вес от каждого нового вопрошения. Сначала мне было любопытно, потом эта ее манера стала раздражать. Казалось, она упивалась своим молчанием, как другие упиваются своими речами. В конце концов ведущий поставил песню – “Наследство” Бенжамена Бьоле, – помню, как сейчас, в то утро я слушал ее первый раз, чудная песенка. Я напел две строчки: “Если любишь листопад и осенних дней закат” – знаете? Нет? Ну, ладно.
В общем, после песни Бьоле Тина заговорила.
Не о себе, не о своей пьесе, оставляя без ответа вопросы ведущего, – Тина принялась читать стихи. Сколько, спросила, у нас осталось времени? Десять минут? Тогда позвольте, я вам почитаю кое-что из Верлена, кое-что из Рембо, просто стихи почитаю. И десять минут подряд, в прямом эфире, в прайм-тайм, она декламировала стихи, начала с сонета из “Сатурнийских стихотворений”, потом, едва закончив, не дала ведущему сказать ни слова и приступила к другому сонету, на этот раз Рембо, “В «Зеленом кабаре»”, а дойдя до последних строк, сказала: послушайте, какая там аллитерация: “И кружку пенную, где в янтаре блестит светило осени своим лучом закатным”[5], она прочитала эти строчки еще раз, выделяя звуки: “бле-ссстит”, “сссве-тило”, “осссе-ни”, “сссвоим, и сразу, без перехода, выдала “Пьяный корабль”, отчеканила все, с первой до последней, двадцать пять строф именно так, как надо, хорошо поставленным голосом, образующимся не в голосовых связках, не в складках гортани, которые щекочет воздух из легких, а гораздо глубже и дальше – где-то в сердце, в утробе, внизу живота, – голосом, заставляющим вас действительно слышать морских приливов плеск суровый, видеть лишаи солнц и сопли дождей, толпу морских коньков и звездные архипелаги[6], пока на одной из конкурирующих станций какой-то местный советник клеймил составленный втихомолку командой бездарей грабительский проект реформ, которые тяжким бременем лягут на муниципальные бюджеты, на другой – некий министр отстаивал этот проект как необходимую при нынешних обстоятельствах меру, чтобы сбалансировать бюджет, стимулировать экономический рост и упрочить доверие граждан, на третьей – профсоюзный лидер предостерегал главу правительства, заявившего о своей решимости держаться намеченного курса и в то же время надеющегося на диалог с обществом, на четвертой – какой-то комик пародировал их всех под деланый смех ведущего утренний эфир; Тина читала стихи, а я сидел в своей ванной комнате, прислонившись к стиральной машине, замерев и вместе с миллионами других слушателей вдыхая воздух лишь в цезурах между полустишиями.
Тина казалась мне то фальшивой, то искренней, то душевной, то кривлякой, я запутался, не понимал, что чувствую: восторг, досаду или же то и другое вперемешку; как бы то ни было, она внушила мне желание посмотреть ее пьесу. Билеты были проданы, оставались только самые дешевые места “с ограниченной видимостью” за тридцать восемь евро, и я наивно подумал, что видимость будет ограничена частично, слегка, что за такую цену я увижу хотя бы две трети сцены, а если постараюсь и наклонюсь, то, может, и всю целиком, но эта формулировка оказалась не безобидным предостережением, как я полагал, а эвфемизмом, вернее, настоящим обманом: мне досталось откидное сиденье за колонной, да что там колонной, за здоровенным, толстенным несущим столбом, на котором, казалось, держалась вся конструкция, убери его – и здание рухнет; признаться, в тот момент я был не против – пусть бы рухнуло на головы мошенников, продавших мне билет; я всячески извивался, вытягивал шею из-за головы соседа, все напрасно. Я не увидел ровным счетом ничего из “Двух с половиной дней в Штутгарте”. Тридцать восемь евро на ветер. Да еще семьдесят остеопату. За вывихнутую шею.
Вышел я оттуда, как нетрудно себе представить, не в самом лучшем настроении. Ну, хорошо, но слушать-то, скажете вы, мне ничто не мешало, и я мог слышать все, от первой до последней реплики, точно повторявшей слова Верлена, когда он узнал о смерти Рембо, – да, но я-то хотел глазами увидеть эту пьесу, “трогательную и волнующую” (газета “Пуэн”), “ошеломительно реалистичную” (“Монд”), “сыгранную двумя актрисами с величайшим мастерством” (“Телерама”), с “юной Лу Лампрос, потрясающе исполнившей роль Рембо” (“Оффисьель де спектакль”), и “актрисой года в роли Верлена” (так писали о Тине в журнале “Эль”). Из общего восторженного хора выбивалось только мнение “Фигаро”: “Шедевр пустословия, беспомощная сценография, которую едва ли искупает претендующее на смелость распределение ролей (двух поэтов играют две женщины – гениальная идея!)”, – продюсеры сочли этот пассаж слишком длинным, чтобы поместить его на афише in extenso[7], но все же решили воспроизвести его в сокращенном виде, вот так: “Шедевр […]!” (“Фигаро”).
Так и было написано крупными буквами на афише у входа в театр: ШЕДЕВР […]! (“Фигаро”), выше – название пьесы, еще выше – портреты двух актрис, Лу и Тины, лицами в разные стороны; не знаю почему, но меня зацепил взгляд Тины, ее глаза, эти глаза…
О которых ваш друг написал стихи, сказал следователь.
томит хандра
и сердце точит
тоска щедра
бессонны ночи
и до утра
поют мне очи
плен колдовства —
зеленый топаз
твоих глаз
(их же два, целых два!)
Точно, сказал я, это про глаза Тины, они точно зеленые, и их точно два. И какие зеленые, бог ты мой! Особого, тино-зеленого цвета. Он только в ее глазах и бывает. Васко говорил – цвета Амазонской долины с птичьего полета, с синей прожилкой; радужка – как морские волны, бурлят, клокочут, не знают покоя, и черный зрачок тонет в этой стихии, как истерзанный бурей корабль. На афише глаза ее тоже были зеленые, но бледного, размытого дождями цвета; губы тронуты легкой улыбкой, чуть выступающий широкий подбородок и накладные усы в пол-лица.
Я мог бы рассказать следователю, как мне удалось через продюсера спектакля, которого я знал, добиться встречи с Тиной, как мы с ней подружились, мог бы сказать, что с тех самых пор у нас установились нежные доверительные отношения (не стану отрицать, поначалу мне, конечно, хотелось с ней переспать, да и у нее какое-то время была такая мысль, ну, пусть не мысль, а просто что-то шевельнулось, по крайней мере, мне хочется так думать, хотя она сама никаких поводов мне не давала и явно не собиралась изменять Эдгару, – ясное дело, это было до Васко. Но желание быстро прошло, мы оба его сублимировали, сохранив только духовную составляющую эроса, – оно и к лучшему, наша дружба гораздо лучше недолговечного плотского союза, в каком-то смысле она вполне заменяла любовь, может, дружба – это и есть такая форма незавершенной любви).
Я многое мог бы ему рассказать, но все это не касалось сути дела. А сути касалось вот что: мы с Тиной стали видеться каждую неделю, по вечерам в четверг, ее свободный день в театре. Встречались в баре при “Отель Партикюлье”, это было удобно вдвойне: во-первых, совсем рядом со мной, во-вторых, и от ее дома недалеко, так что ждать ее мне приходилось не долго. Тина жаловалась, что страдает давней и, видимо, неизлечимой манией: она никогда не учитывала время на дорогу. Выходила из дому минута в минуту тогда, когда ее ждали где-то в другом месте, как будто стоило ей щелкнуть пальцами, и она могла перенестись куда угодно, на самом же деле обычно являлась туда на четверть часа позже, иногда больше и никогда меньше, опаздывала на поезда, что делать, старик, приспосабливайся, – говорила она. Вот почему, когда в одну из таких встреч я сказал ей, что в субботу вечером жду гостей и придет Васко, которого я давно хотел ей представить, а она ответила: “постараюсь забежать”, я рассудил, что рассчитывать увидеть ее в тот вечер среди нас не стоит.
4
Васко нравились только брюнетки или золотистые блондинки, а у Тины волосы были рыжие, с оттенком красного дерева. Тине нравились зеленоглазые мужчины, а у Васко глаза были голубые с коричневыми прожилками. Тина была совершенно не во вкусе Васко, а Васко – совсем не во вкусе Тины. Они никак не должны были друг другу понравиться и все же понравились, полюбили друг друга и мучились из-за того, что любят, потом разлюбили друг друга и мучились из-за того, что не любят, опять сошлись и разошлись насовсем… но не будем забегать вперед.
Очень скоро после этого, после той первой встречи, Васко стал приставать ко мне с вопросами. Он хотел знать о Тине все, – почти как вы сейчас, сказал я, хотите все знать о Васко. Она ведь все-таки тогда пришла. Опоздала, конечно, но пришла. Мы уже перешли к десерту, Васко болтал про боулинг с Малоном, своим адвокатом, – в то время он еще не был его адвокатом, а был нашим другом, адвокатом по профессии. Я слушал вполуха – Васко рассказывал ему, как единственный раз в жизни играл в боулинг, как-то вечером в среду в Жуанвиль-ле-Пон, кошмар, он говорил, страшно вспомнить, каждый второй шар улетал вбок… а кегли стояли как строй лилипутских солдат, готовых броситься в атаку на него, и постыдный ноль на табло результатов. То еще удовольствие я получил в этом боулинге, – сказал Васко, и тут в дверь постучали. Это была Тина.
В руках она держала букет желтых нарциссов, который заслонял ее лицо, и только по бокам виднелись волосы и серьги, громадные серьги с лепестками гортензии, она в них походила на какую-нибудь андалузскую принцессу, как представлял себе такую принцессу Васко, потом он так ее и звал: моя, говорил, андалузская принцесса. Это тебе, сказала мне Тина, и я поставил цветы в вазу, а Тина стала извиняться, что опоздала, она сбежала с другой вечеринки, там кое-что перехватила, а шампанского у тебя нет? Я налил ей бокал, она выпила с нами, о чем-то вроде бы мы говорили, я только помню, что все слушали Тину, Васко так прямо замер, придурковато улыбаясь и глядя ей прямо в глаза, будто хотел в них поселиться. Проигрыватель пел “Обещаю тебе”, но пластинка была поцарапанная, и голос Джонни застревал на слове “ложем”. “И звезды в небесах над нашим скромным ложем – ложем, ложем, ложем”, заикался Джонни. Тут Тина встала, подняла лапку проигрывателя, и раз – музыки больше не было…
Она стала петь, сказал следователь.
Ух ты! Откуда вы знаете?
Вот, читайте.
О, где найдется ей на свете ровня?
Ни мы ее не обольстим, ни вы!
Я поклоняюсь ей, себя не помня,
Увы!
Кто видел на ее лице гримаску?
Кто прятался в укромном уголке,
Невинную сорвать мечтая ласку
В тоске?
А если б вы глаза ее узрели,
Торжественные, словно две свечи,
В церковном теплящиеся приделе
В ночи!
И даже если музыка запнется,
Разочаровываться не спеши:
Внезапно наша Тина распоется
От всей души![8]
Стоя рядом с проигрывателем, который играть перестал, она подхватила слова с того места, на котором заклинило Джонни. Пела “Обещаю тебе” a capella, закрыв глаза и держа руку у рта, будто в ней зажат микрофон. Ее голос обещал нам “смятенный беспредел, и жгучие мгновенья, и двух горячих тел согласные движенья”[9], нога притопывала, рука дрожала, по щекам текли слезы, она пела так, словно стояла на сцене “Олимпии” или “Берси”, с надрывом и томными тремоло (клянусь, такого исполнения я больше никогда не слышал), всю душу вкладывая в пение, а у нас захватывало дух от восторга, умиления и ужаса – пела-то Тина фальшиво, не в такт, не в лад, на октаву выше, чем надо. Словом, как драная кошка.
Завершив выступление, Тина поклонилась публике, выдула еще бокал шампанского, сказала “ну все, мне пора бежать” и на прощанье облобызала нас всех с таким жаром, будто мы ей самые родные люди на свете и другой семьи у нее нету; Васко же этот поцелуй вырубил, как хук с апперкотом. Она ушла, а он так и остался в ауте, домой уполз, забыв у меня свою куртку, а с утра пораньше колошматил мне в дверь, как ненормальный, я ему, видите ли, не сразу открыл, – был, откровенно говоря, в довольно плачевном состоянии с перепоя. Сначала мне пришлось подумать, стоит ли по такому случаю вылезать из постели, натягивать трусы, тащиться в коридор и отпирать дверь, потом я собирался послать Васко куда подальше – нечего вламываться к людям в воскресенье ни свет ни заря и вытаскивать их из постели, но передумал – он принес мне круассаны.
Всё! Я не успел открыть рот, как он сказал: ВСЁ! Я хочу знать о ней всё: откуда она, где, с кем и как давно живет, что делает, и главное – как мне с ней встретиться. Давай. Выкладывай.
Он, разумеется, и сам уже порылся в интернете и узнал все, что мог сообщить ему гугл, то есть не так уж много, только ту часть жизни Тины, которую она сочла нужным открыть для всех, отбросив мелкие детали и кое о чем умолчав, сведений масса, а по сути всего ничего: гугл, например, не знал, что она следует пословице, согласно которой утром надо есть как король, днем – как принц, а вечером – как нищий, откуда гуглу знать, что обедала Тина легче некуда: какой-нибудь супчик, или яблочко, или яблочная косточка, а завтракала как людоед, ее завтраки были достойны Пантагрюэля, сам видел, она лопала на завтрак все подряд, все, кроме хлеба с маслом, масло она ненавидела, чего гугл тоже не знал, как не знал и того, что по утрам, после двух йогуртов, двух яиц всмятку и двух чашек кофе, Тина всегда читала два стихотворения: одно Верлена и одно Рембо, стихи Верлена и Рембо она любила больше всего на свете.
Бинго, сказал Васко. Вот оно!
Предлог, чтобы увидеть Тину.
Следователь читал заключения экспертизы, они лежали у него на столе в толстой синей папке с надписью черным фломастером:
Дело В. Аско
В. – это имя, Венсан. А фамилия – Аско. Поэтому Васко. Все звали его только так: друзья, коллеги, Тина, я – все-все. Кроме Эдгара. И следователя. Эдгар говорил: сукин сын. Или более пышно: этот проклятый сукин сын Васко. А следователь говорил: “месье Аско”. Или подследственный, потому что месье Аско был его подследственным. Или – ваш друг, потому что подследственный был моим другом. И в синей папке было много всего собрано о моем друге, начиная с его CV, а CV у Васко начиналось с довольно хлипкого образования: поучился немного истории, немного юриспруденции; потом он встретил одного заядлого библиофила, который заразил его страстью к редким книгам, далее – стажировка в Национальной библиотеке и день, определивший его призвание, – день, когда он держал в руках рукопись “Созерцаний”; Васко, рассказывая о том дне, всегда читал одно и то же, самое знаменитое из этого сборника, а может, и из всей французской поэзии стихотворение из трех александрийских катренов, без названия, оно начинается так: “Я завтра на заре, когда светлеют дали…” Васко его знал наизусть, как многие поколения школьников, бубнил его заунывным тоном, там говорилось, как отец задумал пойти на могилу дочери и положить “букетик падуба и вереска цветок”. И вдруг, читая рукопись, Васко узнал, что сначала Виктор Гюго в этом стихотворении хотел возложить на могилу “букетик падуба и сальвии цветок”. Там было написано: “И наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и сальвии цветок”, но последний стих зачеркнут и исправлен на “и наконец дойдя, сложу я на могилу / Букетик падуба и вереска цветок”. Васко будто воочию увидел, как почтенный классик отложил перо, погладил свою белоснежную бороду и передумал: решил заменить сальвию на вереск – так благозвучней и точнее, – вот это и заворожило Васко в работе с рукописями: читая их, буквально прикасаешься к процессу рождения шедевра, они позволяют увидеть мысль.
После той стажировки Васко пришлось окончить специальное учебное заведение и сдать экзамен: Национальную школу хартий и экзамен на право работать хранителем библиотечного фонда. Он окончил эту школу, сдал экзамен и подал документы в Национальную библиотеку Франции, добрую старую НБФ, – его приняли. Все это было проанализировано, поскольку могло помочь охарактеризовать личность Васко и объяснить причины его поступка, все фигурировало в заключении экспертов, которое покоилось в синей папке, лежавшей на столе перед следователем, но я, сидевший перед ним, думал, что, несмотря на старания экспертов, в их заключении был серьезнейший, на мой взгляд, пробел: там не говорилось, как познакомились мы с Васко.
Это случилось пять лет тому назад, я собирал материалы для задуманного романа и пришел в НБФ заказать одну старинную книгу, которая, как я считал, могла бы мне пригодиться, но оказалась совершенно бесполезной, поскольку тот роман я так и не написал. Васко дежурил в зале редкой книги, кроме нас с ним, там не было никого, мы разговорились, и он рассказал мне, что входит в его профессиональные обязанности, – он должен выполнять одновременно две совершенно противоположные задачи: с одной стороны, охранять собрание редкостей, то есть никому их не давать и не показывать, а с другой – пускать их в ход, то есть как раз выдавать и показывать. Чистая шизофрения.
Беседа завязалась в библиотеке, там мы разговаривали исключительно о литературе, продолжилась в кафе неподалеку от его дома и совсем рядом с моим, там наша взаимная симпатия упрочилась, и вскоре Васко стал моим едва ли не самым близким другом. Чаще всего мы с ним встречались на Монмартре, но иной раз я заглядывал к нему в зал Y, хранилище редких книг НБФ, где он священнодействовал вот уже несколько лет.
Хочешь взглянуть на оригиналы “Поры в аду” и “Сатурнийских стихотворений”?
Такое сообщение он послал Тине, вытребовав у меня номер ее телефона.
Тина открыла для себя Верлена в двадцать лет, случилось это в одном дешевеньком баре, из тех, что служили ей вторым домом. Она любила такие – с белесым светом, пивными кранами и игральным автоматом в углу, рядом с клозетом; ей нравилось общество алкашей, чье будущее записано на подставках для кружек и билетах моментальной лотереи; хлебнут пивка – и можно жить дальше. Томик “Сатурнийских стихотворений” валялся на обтянутой красной искусственной кожей банкетке, она открыла его, стала читать и сразу плакать. Слезы ручьем лились по щекам, она нашла в Верлене родственную душу, брата, бегущего, как и она, от реальности, от ничтожной реальности, которую отменяют пьяные миражи; с такой же, как у нее, душой – окрыленной, но опаленной; дерзко ходившего по краю пропасти, упавшего в нее и вновь восставшего с лучезарными стихами, где “призраки парят в зареве багряном, как в песках закат”[10]. От Верлена она перешла к Рембо, прочла сначала его ранние стихи, потом “Озарения”, потом неистовый и темный короткий текст, который она по-свойски называла просто “Пора”.
Как сладко, когда тебя уносит лавиной слов… Стихи привели ее к прозе, проза к театру, любовь к театру заставила пойти на курсы актерского мастерства, потом в театральный институт, первый раз она провалилась, поступала еще раз, еще раз провалилась, там полторы тысячи претендентов на тридцать мест, ни малейшего шанса, настоящий Верден, Дарданеллы[11], бойня, похлеще, чем на медицинский факультет, а в третий и последний раз два первых прослушивания прошли удачно, а на третьем она едва не сорвалась на отрывке из зануды Корнеля, но все-таки прошла по конкурсу и переступила порог института со странным чувством: как будто выполняет свой долг перед жизнью, ну а с тех пор, как окончила, ценность ее собственной жизни определяется театром, в театре она живет, и жизнь ее состоит в том, чтобы заучивать тексты и произносить их перед публикой, это две фазы жизненно необходимого процесса, как вдох и выдох; только две вещи на свете приносили ей удовлетворение: три удара в пол театрального жезла и чтение стихов Верлена и Рембо, непревзойденный источник энергии; собственно, читать ей больше не требовалось – она знала и могла декламировать их на память, если не все, то большую часть, а не только самые известные, вроде “Осенней песни” или “Ощущения”, и, когда люди удивлялись, что она их знает наизусть, она просто отвечала, прикладывая руку к губам: но это не моя заслуга, они сами входят в сердце и исходят из уст.