Борис Можаев
Проданная деревня
Борьба без устали и сроков
Борис Андреевич Можаев рассказывал, что в его местах – это Рязанщина – из соседних деревень уходили на заработки в Москву: на строи тельные работы либо в рестораны нанимались, а в их селе дети шли к морю: в Питер и там – на морские суда или по Волге до Каспия. Тяга к морю, к флоту прививалась с детства[1].
«Дед мой Иван Можаев был астраханским лоцманом… еще в прошлом (XIX) веке водил суда по знаменитому каналу из Волги в Каспий»[2]. Дед по матери, Песцов Василий, служил на Черном море. «Отец до революции тоже ходил на пароходах и шхунах, готовясь в лоцманы». Но к Тихому океану, на Дальний Восток, отец Бориса Андреевича попал не в качестве речника или моряка, а как арестант. НКВД посадил его в мае 1935 года – не желал идти в колхоз. Отец погиб в заключении. Можаев служил на Дальнем Востоке после окончания в 1948 году Высшего инженерно-технического училища ВМС (Ленинград). А много раньше, в 1940-м, он поступил после средней школы – едва минуло семнадцать – на кораблестроительный факультет Горьковского института инженеров водного транспорта. Однако учебу пришлось прервать – ввели плату за обучение.
Родился Б. А. Можаев 1 июня 1923 года.
От можаевских мест до Астрахани, по воспоминаниям теперь уже пра-прапрадедов, если пешком, – две пары лаптей. «Астрахань – маленький Вавилон Нижнего Поволжья» (Фридрих Горенштейн) была развилкой. Одни возвращались с заработком в родную деревню, другие шли дальше, в Баку, чаще всего на Нобелевские нефтепромыслы, а брат матери стал штурманом, закончив в 1912 году Нобелевское училище.
Баку мелькнет в финале можаевского романа «Мужики и бабы», в последних его строках. Роман посвящен крестьянскому бунту против коллективизации в 1930 году. Спустя полвека (1980), заканчивая вторую книгу романа, Можаев напишет о зачинщике бунта подрядчике Федоре Звонцове: «И только один Федор Звонцов ушел от возмездия. Когда конный отряд окружал бунтовавшее Веретье, он прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе, птицей перемахнул через прясла и пошел низом, по льду Петравки.
За ним погнались с полдюжины вооруженных конников: но не тут-то было! Маяк оказался резвее казенных лошадей, и потом – Петравка сразу за Веретьем круто изгибалась, и не успели бойцы снять винтовки, как Звонцов умчался за кривун.
Тогда они решили скрадывать его и поскакали вперехват, чистым полем. Но перед селом, куда уходила Петравка и куда мчался по льду Звонцов, они попали в сугробы и увязли в них. Так он и ушел в мещерские непроходимые леса.
С тех пор никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие – что ушел за границу.
А жеребец вернулся… Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову».
По свидетельству жены Можаева, Милды Эмильевны Шноре, вторая книга – еще не конец романа. Можаев задумывал трилогию. Но третью книгу написать не успел. Однако на том, что написано после 1980 года, лежит печать продолжения, возможно даже до наших дней, а точнее, до 2 марта 1996 года – дня смерти Можаева. В его очерках, зарисовках, «уличных разговорах» 1990-х годов темной тенью проходят отчетливые сюжеты крестьянских драм уже нашего времени.
В воспоминаниях о Можаеве[3] Солженицын приводит один из эпизодов борьбы Можаева за русскую деревню – борьбы без устали и сроков.
«С Полянским[4] возник у Можаева долгий спор, опередивший по времени будущий проект “ликвидации бесперспективных деревень” – еще одну великую Катастрофу русского крестьянства: уничтожение сельской жизни на русских просторах, где после катка коллективизации все еще держались вымирающие обезлюженные деревни и все новые избы глуше-ли покинутые, забивались окна досками. Боря узнал о проекте – и вступил в тревожный спор за еще один деревенский рубеж, как бы уже не последний. Полянского аргументы цекистские были: мы не настолько богаты, чтобы поддерживать дороги, коммуникации, электропередачу в каждой избе (где вы, “лампочки Ильича”?), будем переселять поближе и селить крестьян в четырех-пятиэтажках, это намного дешевле. Тщетно колотился Боря доказать, что крестьянин на этаже, без надворных построек и своей живности, сгаснет, не утешат его эти “городские удобства”. Не брало. Доказывал: вместе с этими “остатками” деревень мы потеряем огромную площадь плодородных угодий, их никакой казахстанской целиной не вознаградишь. Саму Россию – бросаем! Не брало. Слепоглухие цекисты (возгласившие себя уже и “русскими патриотами”) катили на сельскую Русь – последний каток».
Длящаяся крестьянская катастрофа терзала Можаева до его последнего часа.
«Родители мои были крестьяне, – вспоминает Милда Эмильевна (ее воспоминания – это запись устного повествования[5]). – Крестьянская семья. Мы жили на самом берегу. <…> Хуторов пять вдоль моря и среди них – наш хутор Уки. Наша семья жила здесь с XVIII века, где-то с пятидесятых годов. Прадед мой умер молодым… У него было трое сыновей. Старший сын Янис, мой дед, – ему тогда было всего 17 лет – сумел стать капитаном дальнего плавания и поднять своих братьев. <…> Средний сын Петерис был одним из первых латышских “крестьянских” капитанов, пересекших Атлантический океан на паруснике, построенном на нашем побережье, рядом с нашим домом. Петерис был не только мореходом, у него были широкие научные интересы». Далее Милда Шноре приводит сведения из латышского энциклопедического словаря, где перечисляются заслуги Петериса Шноре в мореходстве: под его началом в 1887 r. в Ла-Плату отправилась 3-мачтовая шхуна «Рота» – один из первых латвийских кораблей, совершивших плавание в Америку. Он составил и издал на латышском и английском языках «Лексикон телеграмм для моряков (Telegraphic Сосе)». Разработанное Шноре спасательное снаряжение изготавливалось из щетины северного оленя и резиновых мячей. Он был капитаном российских кораблей на Тихом океане, служил на японском судне, занимался астрономией и математикой, был членом французского астрономического общества, которому его рекомендовал К. Фламмарион, знал более 10 европейских и восточных языков, в том числе китайский и японский…
В доме, рядом с которым Петерис Шноре построил парусник, пересекший Атлантический океан, Можаев за 21 день написал своего «Кузькина». Там же – и повести: «История села Брёхова, писанная Петром Афанасиевичем Булкиным» и «Полтора квадратных метра», а также некоторые из рассказов, составившие цикл «Старые истории».
Переплетение в судьбе Можаева двух стихий – моря и земли – не вымышлено, не книжно и тем более не декоративно. О море он не писал, но земля, особенно дальневосточная и рязанская, подчинила себе его талант. Он ездил в разные края: и на Алтай, и в Крым, и в Нижний Новгород, и на Амур, а когда открылись границы, то и Англия, и Нидерланды, и Финляндия, и Уругвай попали в зону его земледельческих интересов. Он вбирал в себя знания о земле и землеустройстве, куда бы ни заносила его судьба. И чем больше он ездил, тем более широким и укорененным в личности становился его кругозор. Герои Можаева формировали его личность неотвратимо, словно желая оставить свой слепок. Можаев был скор на защиту, но и он знал, кому отдавать честь и поклон. Невероятная его образованность, в области истории и практики российского земледелия особенно, в сочетании с энциклопедическими познаниями в области крестьянского дела и быта – знаниями не только благоприобретенными, а нажитыми и вколоченными в плоть и дух его по крови и по младенческому еще опыту, давали ему такую свободу, естественность и вольность ориентировки, что его защита земли и земледельца обретала фундамент и право на атаку.
«Разговоры с Борей были мне всегда интересны и полезны многими сведениями, – пишет Солженицын, – хоть новейшими сегодня, хоть давнеисконно крестьянскими, хоть различением каждой травки и каждой птички, – а главное, так легко он все это рассказывал, оставаясь и полностью приимчив к собеседнику».
Эта свобода знания, даваемая его основательностью, открывала Можаеву горизонты, но не приносила победы.
«Носился он то луга загубляемые смотреть, то в рязанские и московские редакции статьи печатать, да их запрещали как горькую контрреволюцию – ну тогда хоть выступать где-то, живых людей убеждать, не все же с ума сошли?! (а выглядело внешне: как будто – и все сразу), – пишет Солженицын. – Сколько он на это сил потратил, сколько отношений с начальством испортил! Он брал на себя тяжести, как бы не соразмерив их веса. И – нес, так и не соразмерив. <…>
<…> Сколько ж, за жизнь, перегорячился он, сколько бился обо всем правильном, нужном, общем, – кто его послушал? что он спас? Такие наши власти были, такие и остались!» – горестно заканчивает Солженицын свои воспоминания в 1997 году в первую годовщину смерти друга[6].
Три гибели (из «Лесной дороги» и «Живого»), как «Три смерти» у Льва Толстого, дают представление о силе можаевского искусства, которое оставалось победоносным – независимо от того, какая власть на дворе и принесло успех или нет очередное можаевское стояние.
Гибель рыбы, гибель дерева и гибель человека, по счастью, не свершившаяся:
Мы остановились на обрывистом берегу. Неширокая порожистая протока была завалена кругляком, коряжником и кетой. Оседавшие на галечных перекатах заломы из выворотней, бурелома да почерневших коряжин обросли за лето свежими бревнами и сплошь перегораживали течение. Перед заломами вода кишела кетой; сильная рыба тараном шла на бревна, билась хвостами о галечные отмели, выпрыгивала из воды, сверкая радужным полукружьем, старалась перемахнуть через высоченные заломы, плюхалась снова в воду и опять шла на приступ.
Выбившись из сил, в кровоподтеках и ссадинах, она отходила к берегу и здесь, раздвигая трупы своих собратьев, торопливо разбивала хвостом один из продолговатых бугорков, выбрасывала оттуда уже политую молоками икру своих предшественников, выметывала сама икру в эту ямку и, не успев как следует зарыть ее, тут же умирала. Вода красная от икры; отмель усеяна сдохшей рыбой.
Закатное солнце тяжело плавало над лесными вершинами, и в этом медно-красном свете рыбины казались окровавленными.
Мы долго молчали и смотрели на это мрачное рыбье побоище.
Затихли отдаленные глухие раскаты – видать, вальщики закончили работу.
Ветра не было – ничто не шелохнется. И только редко и жирно каркали вороны; они лениво перелетывали над протокой, садились на прибрежные кедры и сердито кричали на нас.
– Хоть бы вы растащили эти заломы, – сказал я Пассару.
– Нам некогда… Людей нет. И очень бесполезно.
(«Лесная дорога», 1964)
Перед ним метрах в ста качнулся и стал валиться высокий кедр; сначала он вроде бы застыл в наклонном положении, и казалось, что он еще выпрямится и его тупая, словно подстриженная небесным парикмахером, вершина снова появится в оголенном проеме. Но, помедлив какое-то мгновение, тяжелыми косматыми лапами погрозил он, опрокидываясь, небу и быстро пошел к земле, со свистом рассекая воздух, по-медвежьи с треском подминая долговязый орешник, и с пушечным грохотом ударился наконец оземь. Гулким стоном отозвалась земля, и долго, как смертный прах, парило в воздухе облако снежной пыли. И в наступившей тишине было жутко смотреть на этого поверженного недвижного, точно труп, лесного великана, на мотающиеся обломанные, как косталыжки, ветви орешника да трескуна, на пустой, как прорубь в пропасть, небесный проем, который еще мгновение назад закрывала кудлатая голова кедра.
(«Лесная дорога»)
Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.
Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…
(«Живой», 1964–1965)
Можаевская патетика скорбна, но лишена надрыва. Его письмо, при всей многоцветности и стремительных перепадах от восторга к желчи, от сатиры к печали, от воздуха к безысходности и духоте, находится под постоянным напряжением его насмешки, гнева и пытливейшего ума. Его радостное приятие природного порядка вещей, его любовь к здоровью и здравости подернуты тревогой и ожиданием срыва. Мятежа он не жаждет, но он дитя мятежного времени.
Возможно, однако, что эта чуткость на срыв, рожденная тем мятежным временем, и породила в можаевских вещах изобильные описания цветущего порядка нормальной хозяйственной жизни. Он упивается любой возможностью рассказать, как хорошо, когда хорошо, когда все делается как надо и как заведено – в соответствии с тем, что диктуется землей и опытом. Второй абзац романа «Мужики и бабы»:
Раскалывались проса на девятый, а то и на десятый день после посева, да и то ежели в теплой воде семена мыты. Ходили смотреть, – как они набутили? Ежели белые корешки показались, уж тут не моргай – ломай без оглядки, паши да боронуй, чтобы дружнее взялись да ровнее, раньше травы взошли. Не то прозеваешь, – пустит «ухо» просо, то есть росток поверху, тогда пиши пропало. Замучаются бабы на прополке.
Из третьей главы «Живого»:
– Ну и лето было! Сено в стогах гниет, – сказал Фомич.
– Какие это стога! Это ометы, а не стога. Три хороших навильника – вот и весь стог. Их дождем прошибает. А сверху преют, и поддоннику много остается. Сажают их ноне там, завтра тут… тьфу! – Дед плюнул, бросил окурок и затоптал его сапогом. – Все луга испятнали. Раньше, бывало, стог поставим – на десяти подводах не увезешь. Вот это стога стояли… Выше дубьев! И всегда на одном месте.
– Это верно, – подтвердил Фомич. – Поначалу меня в колхозе, в нашей бригаде то есть, вершить стога ставили.
– Какой из тебя вершитель! Ты еще сморчком был. Лучше попа Василия у нас в Прудках никто не вершил. И одонья он клал сам. Все снопы клал гузом вниз. Скирду к скирде, бывало, выведет – стоят, как зализанные. Год простоят – и ничего с ними не сделается. Мастер был.
– Да-а… Мы его с Воронком брали. Он – председатель комбеда, я – секретарь сельсовета… «Власть, говорит, пришла, матушка. Собирайся!» – «Нет, говорим, только тебя, отец Василий, одного до сельсовета». – «А там уж ждут нас обоих», – говорит поп. И точно. Там уж уполномоченные ждали его, из района приехали. Все знал. Пронзительного ума был человек.
Умение, мастерство, сметка и хватка, сноровка и виртуозность – это область можаевской художнической свободы. Здесь он зорок и неисчерпаем. Здесь его мера вещей и мера доверия. Здесь своеобразие и своеволие, нрав и характер тех его героев, кто не пропустил шанс свободного безнадзорного труда и пошел на риск сделать, построить, утвердить, на риск созидания на поле или на клочке. Это могли быть герои реальные или вымышленные, герои очерков или рассказов, или романа, но бесстрашие, азарт, или лучше сказать, вдохновение и самозабвенная самоотдача – исходные свойства их натуры, притягивающие к себе вдохновение самого Можаева. Это обоюдная тяга. И праздник на его страницах, когда можно таких людей показать. Такие праздники игрались в начале 1960-х: «Земля ждет хозяина», «В Солдатове у Лозового» и др., когда забрезжила было свобода и разрешены были звенья и семейный подряд. Спустя тридцать лет, в наше время, когда отчаянно пробивались первые фермеры, он вспомнит о тех преданно и горько: «Да, опыт Никиты Оверченко (Хабаровский край), Николая Ивановича Лозового (Восточный Казахстан), Василия Андреевича Рындина (Ставрополь), Валентина Ивановича Папкова (Подмосковье), Антона Дугинцева (Амурская область) и десятков тысяч других по закреплению земли и техники за безнарядными звеньями дал прекрасные результаты. Но почти все эти реформаторы были замордованы, задавлены бюрократией за непослушание. Это у нас! А в Китае этот же опыт закрепления земли и техники за семьями, перенятый от нас в 1978 году, дал прекрасные результаты: за два-три года Китай вырвался из тисков фаланстеров и коммун, из голода и нужды и взял такой разгон, который нам и не снился» («Искушение», 1992)[7].
Приступая к повествованию о Лозовом, Можаев пишет:
«Ах, эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности да независимости. Независимость! Слово-то вроде бы и не важное, как говаривал Пушкин, да уж вещь больно хорошая. Это поразительное свойство характера русского мужика – идти хоть на край света и на свой страх и риск, брать дело по нутру да по силам, вживаться в незнакомую природу, в инородную стихию и, подлаживаясь к ней, подчинять ее не силой, а сноровкой да сметливостью – приобщило к нашему государству восьмую часть земного шара под названием Сибирь. Это обаяние деятельной русской натуры я испытал в полной мере в Солдатове, особенно в свой первый наезд».
Уход Кузькина из колхоза и попытка прожить вне его – это дерзость, равновеликая бунту. Масштаб не тот, и потому категории выглядят другими. На самом деле, природа одна. И тот же результат. Окоченевший Кузькин, уткнувшийся в ворота колхозной фермы, и жеребец Маяк, что был резвее казенных лошадей, а очутился на пепелище своей усадьбы, понуро свесив голову, – финалы одного порядка. Если бы это были финалы…
У Можаева финалов нет, а есть остановка. И это не в замысле, не в плане, а как бы складывается само собой. Как говорит недооцененный нашей критикой Петр Афанасиевич Булкин («История села Брёхово»): «Интересно, как же я мог написать про сегодняшний день, когда он еще не прошел? Во-первых, надо подождать, пока он пройдет, и посмотреть – что из этого получится. Во-вторых, надо еще написать…»
Чудом пережив собственный конец и даже прутья для кошевок не бросив, (длинные, гибкие, «хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети… Как шелковые»), Кузькин, как в сказке, «опятъ живой», и автор в последних строках повести признается: «Попытался было я продолжить рассказ, да не заладилось. А потом догадался: тут уж новые времена начинаются, новая история. А та – кончилась».
Так же и с романом, оставшимся ждать продолжения. О его плане (1969 год) свидетельствует Солженицын: «В эту поездку рассказал он мне о своем замысле «Мужиков и баб», – сперва цветущая деревня двадцатых годов, потом коллективизация и – отметный крестьянский мятеж, который в Пителенской округе произошел в девятьсот тридцатом».
Так же и с романом самого Солженицына «Красное колесо», «главным крестьянским героем» которого должен был стать Арсений Благодарев – писанный с Бориса Можаева командир партизанского полка в тамбовском мятеже, в Антоновщину. «И не дописан, как всё “Колесо”».
Связь времен ощущалась Можаевым крайне нелинейно и неоднонаправленно. То, что местом действия его основных вещей стал один район в разные времена, а собственное происхождение и житейские связи позволяли видеть родовые нити в их разных концах, переплетениях, ипостасях и деформациях, делало его видение очень объемным и изобилующим превращениями. Можно только удивляться, как все это удерживалось в одной голове. И еще удивляться – можаевской ответственности за достоверность: он очень держался правды своего конкретного знания, т. е. не он держался, а это знание держало его при себе и не отпускало. Жизнь словно бы избрала его своим рупором, доверив ему свою разноголосицу и свой хронометраж, а он не смел отступить и транслировал ее до последнего часа. Как говорит у него старший Оверченко («Земля ждет хозяина», 1965): «Земля – дело живое… Вот она, видишь, травка выросла, – указал он на высокий мятлик. – А на тот год здесь все по-другому вырастет, и метелки будут не те. А наше дело – чувствовать, как оно растет, и способствовать этому». Вот по этим метелкам он и различал движение времени. Они его индикатор.
Два можаевских бунтовщика – Кузькин и Анна Ивановна Прошкина – подались за большевиками чистосердечно и активно. Но они же и отпрянули от большевиков, точнее, власть сама – раньше или позже – отвратила их от себя. И тут уже – в своем самочинном отрицании – они шли до самого края, до кромки этого края. В нищете с пятью детьми – Кузькин, в нищете и глухом истребительном одиночестве – Прошкина… У Можаева тяга к этим таинственным судьбам. Он развертывает панораму их бедствий, дивясь «безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости» («Старица Прошкина», 1966).
Казалось бы, на Кузькине, замерзшем у ворот скотного двора, можно поставить точку – и другого финала повести не надо. Но Кузькин опять дышит и опять, как в самом начале, ступает с первого шага, упорствуя купить корову: «Первым делом надо посмотреть, как у нее шерсть ветвится. Ежели развилок начинается на холке…»
И со старицей Прошкиной Можаев расстается в минуту, когда она, старуха в тряпье и в калошах, притянутых проволокой к заскорузлым ногам, – с молодой командирской выправкой взбирается на высокие бетонные ступени сельского магазина, как в молодости на трибуну, суля расправу ворам и расхитителям от местной власти.
Измордованный властью в заштатном городке Рожнове («…площадь в городе была только одна и дворник один. Подметал он ее по теплу, а в холод дворника сажали в тюрьму и площадь заносило снегом») зубной техник Полубояринов из борьбы с соседями за полтора квадратных метра в коммунальном коридоре выходит, однако, победителем. «Правда, он постарел, сгорбился – ходит с палочкой» («Полтора квадратных метра», повесть, 1970). Но что неудивительно для можаевского героя, он как выступал с инициативами по совершенствованию жизни в городке, так и остался выступать, не потеряв ни самостоятельности, ни разума, ни бесстрашия.
Сцена из эпилога:
Первый секретарь вызвал меня. Молодой человек, обходительный… <…> Я ему: щебенку за полтораста верст возим, а возле дороги под Рожновом целая каменная гора. Весь Рожнов из нее построен. Ставь дробилку и молоти. Тут щебня на дорогу-то хватит аж до глухой Сибири.
– А он что?
– Согласен, говорит, Павел Семенович. Но учтите такую, говорит, позицию – дорога-то республиканского значения, карьер местный. На него плана нет.
А у нас самих ни денег, ни оборудования. Да ведь и не больно возьмут они нашу щебенку: у них по смете проходит касимовская.
«Эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности и независимости»… Оттенки и разновидности этой мятежной породы в можаевских персонажах бессчетны и несводимы ни к одной судьбе, ни к одному знаменателю.
«Живет она теперь как Серафим-пещерник», – говорит про Анну Ивановну тетка рассказчика, посылая его к своей старой подруге. «Не знаю, в какой пещере жил старец Серафим, – размышляет племянник, – но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые». Земля, по которой ходит Анна Ивановна и на которой стоит ее изба, где потолок – из жердей, пол – из старых кадушечных досок, а стол и скамьи – из березовых палок, – это засечная полоса, граница Рязанского княжества, «древний лесной край». Разбойник Кудеяр, принявший постриг, разинская вольница под командованием Алены, ставшей потом старицей («Разина взяли, а ее не смогли – ни московский воевода Долгорукий, ни посланный ему на помощь князь Волконский»), – «добрые сказки с желанным концом»: «…монастырь построила. Сама камни клала и “кумпола сама выводила”».
Пролагать тут поспешные параллели – это легкий соблазн. Параллели слишком однозначны и тривиальны. Зигзаги судеб и причуды натуры обращают это сообщество бунтующих и смиренных искателей истины в кромешную смесь. Не предсказать, не предвидеть, каким ликом они обратятся к вам вскоре или потом.
В конечном счете Анна Ивановна Прошкина дает нам возможность понять ее легендарных предшественников в неменьшей мере, чем они помогают понять нам ее. Их переменчивость и обоюдный свет Можаев фиксирует все с той же осмотрительностью и тщательностью документалиста. Предание и реальность доверяют друг другу и не боятся несовпадений. В разночтениях отпочковывается новизна.
Можаевское повествование – роман это или зарисовка уличной стычки – развертывается как массив жизни. Смотря что подвернется – кусок, комок массива или целый его пласт. Тяготение Можаева к обстоятельной повествовательности, при точных реалиях места и времени, которыми он оперирует свободно, будто все они случились с ним самим, создает ощущение безначальности, беспредельности повествования и его отрешенности от рамок и норм текущей реальности. «Свое стояние за деревню Можаев не уклонял ни в какую идеологию», – замечает Солженицын. «Истинный писатель не имеет права на такую забаву, как участие в межпартийной перепалке, – подтверждает сам Можаев. – Для нас есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство. Да и стыдно сидеть сложа руки…» («В поле бес нас водит, видно», 1995).
Это прямостояние повествователя, обозначая дистанцию между сторонами, не снижает напряжения между позициями. Кажется, что любой встречный может включить его в поток и шум времени, а дальше – куда понесет. Но повествователь независим от своих персонажей и подчиняется лишь воле потока. Это – внутренняя эпичность, при крайне скупых жанровых формах, как правило. Отсюда ощущение, что автор подключен к творимой истории и любая его запись это кратковременная отлучка с места событий – ведь «во-вторых, надо еще написать».
Мандельштам говорил о конце романа, о том, что «современный прозаик становится летописцем и роман возвращается к своим истокам – к “Слову о полку Игореве”, и летописи, к агиографии, к “Четьи Минеи”»[8]. Можаев – на стремнине этого процесса. Он не ждал, когда жанр устоится. Жанр зарождался и очищался в нем – чем быстрее уходил он от процесса литературного, от его клише и дисциплины. Ранние его вещи – дальневосточные – это отважный и озорной взлом принятых структур. Всю жизнь – до последний больницы впритык – он отправлялся в ближние и дальние командировки не «изучать жизнь», не за материалом «для моей прозы», а туда, куда звало его место, время и интуиция. У Можаева жанр не знает рубежей: между очерком и рассказом, между хроникой и романом. Рубежи эти размываются жизнью и раньше всего – стихией ее языка.
Ни яркая личность, даже если реальная, ни сюжет, даже если это лихая интрига, попавшая в руки, так мгновенно не соблазняют Можаева, как живая речь. Язык его бесчисленных персонажей проявляет их личность раньше, чем проявятся ее свойства, а свойства сформулируются в поступки. Но и тогда язык останется многовариантней наших впечатлений и оценок. Развилки сознания и психологии, фиксируемые живой речью и в живом собеседовании, у Можаева неисчислимы. Речь первоначальна. Он сравним тут с Гоголем и Андреем Платоновым. Та же внезапность зигзагов и прихотливость петель и поворотов. Та же нестихающая, неукротимая парадоксальность.
Кажется порой, что можаевские герои сами ведут свою летопись. «История села Брёхова, писанная Петром Афанасиевичем Булкиным» (1968) в такой же мере сатирична, как и документальна. Повествователь вполне строг и откровенен. Выкарабкавшийся из низов в начальники разновеликого уровня, Булкин честный свидетель и от лица власти, и против нее. В небольшой повести внятным пунктиром и на одном дыхании развертывается энциклопедия сельской жизни на протяжении нескольких советских десятилетий, изложенная языком этой жизни и от ее лица. Характер брёховского летописца не двуликий, а двуединый. Достоверный и убедительный в любой ипостаси. Оттого Булкин и хорош в летописцах.
Повесть «Живой» тоже начинается как хроника рода, т. е. как хроника времени. Первоначальное ее название, зачеркнутое автором, – «Жизнь Федора Фомича». Название «Живой», написанное поверх зачеркнутого, определяло характер и судьбу героя. И жанр обозначен тогда же – повесть. «Из жизни Федора Кузькина», название, данное повести при первой новомирской публикации, по цензурным соображениям вынужденно смягчало дразнящий азарт авторского «Живого», оставаясь, однако, в пределах первоначального замысла.
Многоголосие, полифония – в природе художественного дарования Можаева. Описание колхозного собрания по поводу пенсии (рассказ «Пенсионеры», 1965) становится одним из маленьких шедевров Можаева. На десяти страницах – воинственная перебранка стариков, одному из которых «второй годок после сотни», по поводу пенсии в 15 рублей. Перебранка друг с другом и с местной властью. Скорбное свидетельство режима и эпохи, изложенное еще и с озорством.
Язык у Можаева всегда неукротим, особенно когда шум и толчея, поскольку любую возможность дать своим землякам поговорить Можаев расценивает как шанс воли.
О второй книге романа «Мужики и бабы» (восстание крестьян против коллективизации) академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов писал: «Борис Можаев нашел свой прием раскрытия именно массового характера борьбы. Здесь действует народ. Политический авантюризм принял настолько широкие масштабы, что преодолеть его, сломать его, вернув деревню на путь закономерных, естественных социальных преобразований, может лишь массовое движение народа[9].
В этом Можаев наследник прежде всего толстовской традиции русской литературы. Эта традиция оживает как художественное явление, когда общественное сознание выталкивает массу на площадь. Художественное чувство – чувство сейсмическое – улавливает эарождаюшиеся толчки будущих потрясений задолго, когда еще неизвестно, заглохнут эти толчки, уйдут в земную толщу обратно или пойдут нарастать. Можаев обладал обостренным слухом на эту сейсмичность.
Еще задолго до того, как были задуманы «Мужики и бабы», – в 1954 году – маленькую дальневосточную повесть «Власть тайги», одну из самых ранних его вещей, Можаев завершает вопросом: «Он вас гнул, а вы терпели… Так неужто ж вам нравилось его самоуправство?» Со смерти Сталина прошел всего год, и для Можаева этот вопрос естественен. Он и героя своего, самоуправного бригадира сплавщиков, называет Рябым – ассоциации тут откровенны. Но вот ответ: «Не нравилось, – ответил Ипатов. – А если терпели, значит свернуть ему шею время не подошло… не накипело». «Не накипело», – повторяется этот ответ спустя полстраницы.