© Марков А. В., вступительная статья, 2021
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
* * *
Магистр ужаса
Эдгар Аллан По (1809–1849) – знакомый незнакомец мировой литературы. Не было писателя более американского, осуществившего саму миссию технократической Америки в литературе: открытие того, что мир становится непредсказуемым не сразу, но неминуемо, что внутренняя жизнь всегда существеннее сословной принадлежности, что приметы современности требуют не привычных эмоций, но хладнокровной числовой расшифровки. Наша французская современница, философ Барбара Кассен, удачно назвала «новой миссией Америки» разработку информационных технологий автоматического перевода, поиска, систематизации, стандартизации, записи и декодирования, но дело Эдгара По уже создавало этот новый мир информации, и его таинственные дома и подземелья предвещают темные внутренности серверов. Ведь в его рассказах нет сословий, а есть люди; нет привычных языков и диалектов, а есть коды и загадки; нет привычных бытовых сюжетов, но есть решительный шаг в непривычное. Но при этом По менее всего американский из всех американских писателей – ни один из стереотипов о жителях США, деловых, решительных, убежденных, трезвых, преданных религии и политике, к нему не подходит.
Обычно считается, что новые формы изобретают поэты, и мы знаем «сапфическую строфу» или «дантовскую терцину». Прозаик, даже если одарен богатой фантазией, все равно действует внутри устоявшейся формы – как путник, даже впервые проложивший тропу, уже уверенно идет по ней как по готовой дороге. Эдгар По был поэтом, создавшим небывалый напев «Ворона» и «Улялюм», но и как прозаик он ввел что-то, сопоставимое с поэтическими открытиями, вроде сапфической или онегинской строфы. Это сам жанр рассказа, который называется по-английски short story, и этим словом может быть названо далеко не всякое произведение на несколько страниц. Свойство short story – прежде всего, завершенность: за время рассказа происходит все, что могло произойти в этом месте. Следующим после По реформатором рассказа был Чехов, превративший эту завершенность, наоборот, в открытый вопрос, в повод задуматься, из чего состоит наша нынешняя жизнь. Но для великого американца завершенность – это схождение сюжета, мысли, событий и происшествий в одной точке, и ему важны не составляющие жизни людей, а ее способность быть здесь, вопреки всем обстоятельствам, и сказываться в портрете или взгляде кота не меньше, чем в разрозненных и заведомо неправильно понятых поступках.
«Нуар» и «детектив» – два главных понятия, которые мы из нашего времени можем подобрать для поэтики страха Эдгара По. Если другие писатели делали вечными своих героев, то По – эти два слова, которые ему не принадлежат и распространились много позже его смерти. Но он создавал не слова, а принципы: детектив – это полнота фактов, мы знаем вроде бы все и о характере, и о преступных изгибах души, о пытках и ожиданиях, планах и условиях их реализации, но завершенность и полнота действия важнее всех характеров. Нуар, мрачное описание происходящего – такая же полнота, но уже эмоций, от ужаса до недоумения, от удивленного интереса до навязчивых или ненавязчивых воспоминаний, которая вроде бы должна подавлять, но мы все равно следим за сюжетом. Поэтому сюжеты По нельзя считать просто «страшными» или «странными» – это вовсе не испуг при встрече с непривычным, а, наоборот, необходимость и в испуге увидеть лишь момент странного существования мира.
Такая поэтика Эдгара По объясняется исторически – в Европе страхи и ужасы всегда были вписаны в историю, но в какой-то момент оказалось, что древняя, классическая история не может объяснить происходящего сейчас: Наполеон мог равняться на Цезаря, но из чтения «Записок о Галльской войне» Цезаря никак нельзя было вывести ни деятельность, ни литературные труды Наполеона. Поэтому прошлое и настоящее оказывались непредсказуемыми, и потребовался исторический роман типа Вальтера Скотта или Дюма, который как бы приручает героев прошлого, делая их более понятными читателю. Но в Америке не было древней истории, наполненной призраками, о чем еще удачно сказал Гете: «Америка, тебе больше повезло, чем нашему старому континенту: у тебя нет развалин старых замков» – нет всего феодального наследия, которое романтизировать удалось только благодаря книжным бестселлерам. Поэтому в прозе По ужасы не сосредоточены в каком-то «мрачном» периоде, который можно отнести к далекому прошлому, как в европейской прозе, а распределены равномерно; ужасным может стать то, что возникает прямо сейчас, а не то, что мы отнесли к заведомо выделенной области страшных событий. Так, Ф. М. Достоевский удачно противопоставил «фантастического» Гофмана и «капризного» По – если у Гофмана мы встречаем олицетворения сил природы, которые и позволяют считать ужасы лишь эпизодами, чуть ли не случайным бредом, то у По олицетворений нет, действуют сами предметы, идеи, ситуации самым непредсказуемым образом, все решительно овеществляется благодаря его фантазии и не может быть дематериализовано.
Биографическая канва По образцово горестная: родился он в актерской семье, рано лишился родителей, был воспитан в семье довольно успешного торговца, вместе с ней ребенком пожил несколько лет в Англии, получил классическое образование, лучшее из возможных. Поступив в Виргинский университет в 1826 году, будущий писатель изучал мировую литературу, но тогда же показал слабость характера: пристрастие к картам и алкоголю. Из-за долгов он лишился всякого благорасположения отчима, и хотя пытался восстановить свою репутацию в его глазах поэтическим творчеством, ничего не добился. Выпустив в 1827 году первый сборник стихов, он вскоре записался в армию и стал штабным писарем; с отчимом он все же потом примирился, но ни на какую долю наследства притязать не мог. В 1830 году он стал кадетом Военной академии в Вест-Поинте, но многочисленные нарушения дисциплины и дебоши никто не собирался терпеть. С 1831 года По жил в Нью-Йорке, сотрудничал с журналами, подавал свои произведения на литературные конкурсы, редактировал журналы в Нью-Йорке и Филадельфии, писал между запоями, пережил тяжкую болезнь и смерть жены, а в последние годы, когда спрос на литературные новинки упал, зарабатывал в основном лекциями.
Уже это кратчайшее изложение говорит, что По был self-made, типичным американцем, сделавшим свою судьбу, но он же показал и всю изнанку этого идеала: как быть, если невозможно все время поддерживать себя в напряжении, если интерес людей к литературе недолог, а понимания невозможно достичь даже с близкими людьми, если разорение и катастрофы возможны в любой момент? Его отличало от остальных американцев неверие в возможность реформ, убежденность, что любые политические и социальные реформы только ухудшат дело; согласиться с ним нельзя, однако можно понять, как его враждебное отношение к реформам позволяло вновь и вновь возвращаться к любимым темам в поэзии и прозе. Его великое стихотворение «Ворон», которое после публикации повторяла вся Америка, как раз об этом – повторяется не только возможное, но и невозможное, немыслимое; есть не только рост достижений, но и расширение провалов, в сторону которых не хочется смотреть, но приходится.
Схема многих рассказов По простая: есть запертое пространство, причем не просто тайная комната или подвал, но место, уже деформированное временем, помещенное в тесные обстоятельства самого земного бытия, из которого нет выхода. Здесь действуют какие-то человеческие или нечеловеческие субъекты, которых охватывает безумие, и они делают это деформированное пространство еще более замкнутым; в этом вся «история». Отвлеченные понятия при этом вдруг оживают, и совесть или честь являются в виде старых вещей или домашних животных – конечно, это напоминает алкогольный делирий. Но нужно понимать, что для По психологический интерес всегда уступал историческому: ему было интересно, в какой мере вещи, чувства, переживания могут стать носителями неотменимой истории.
По, чтобы разобраться со страхами, изобрел важнейшие особенности детективного жанра. Прежде всего, это представление о самой фигуре следователя, который не должен находиться непосредственно везде, который меньше всего похож на репортера, скорее – на ученого или чиновника, прячущего в кабинете свою гениальность. Дело было не в том, чтобы сделать этого персонажа более загадочным, а в общем духе XIX века, появлении лабораторной науки. Еще в начале XIX века химические и физические опыты ставили на публике, как часть лекционной аргументации, непосредственное применение знания и переложение его в слова, именно на этих опытах росли романтики вроде Гофмана. Но возрастающая опасность экспериментов, например со взрывчатыми веществами или возбудителями болезней, требовала перенести их в надежные лаборатории с толстыми стенами. Таким экспериментатором в литературе у нас был Л. Н. Толстой, который по сути показывал, как опасные, угловатые, решительные характеры действуют, проявляют свои скрытые свойства, при изменении параметров эксперимента, например, при переключении от «мира» к «войне» или от «семьи» к «обществу». Толстой как гений переключений и в ту, и в другую сторону, в конце концов создал страшный рассказ «Крейцерова соната», уже без ужасающего антуража, но продолжающий эту лабораторную традицию. Кабинетный следователь – это образ, близкий гениям медицины и санитарии, Луи Пастеру или Александру Флемингу, спасшим миллионы жизней благодаря открытию того, как скрытые свойства заражения или обеззараживания проявляются не в силу их энергии, а в силу внешних порядков, от расселения людей до контроля питания.
Далее, мрачные рассказы По показывают, сколь часто разум попадает в собственную ловушку, следуя ложному ключу, поддаваясь эмоциям, не замечая предмета на самом видном месте. По, который иногда кажется тяжелым поздним романтиком, на самом деле мелодраматичен в лучшем смысле слова – он показывает, как разум всегда недостаточен, как картина мира, которую он выстраивает, оказывается недостоверной, и чувственная обстановка вокруг делается условием создания верной картины. По вовсе не говорил о том, чтобы отвергнуть разум и предпочесть чувства, как делали некоторые романтики, но, напротив, о том, чтобы и разум, и чувства стали вкладом в общий банк событий, лучше умеющих себя объяснить, чем можем мы с нашими речевыми средствами. Эдгар По поэтому предвосхитил главный принцип ХХ века, века кинематографа: понимание прямо происходящего цельного события, события как ключа ко всему происходящему. Наш великий лингвист А. А. Зализняк говорил: чтобы прочесть новгородские берестяные грамоты, надо понимать, что в них должно было быть написано, чем жил Новгород, общую жизнь смысла, и тогда разные сокращения и ошибки сложатся в правильный текст. Можно сказать, это и есть метод Эдгара По – метод не складывающий целое из проекций, но прослеживающий, как целое уже спроецировано на наши слова, понятия и переживания.
В данное собрание включены рассказы По в переводах Константина Бальмонта и Михаила Энгельгардта, наверное, самого преданных его читателей и переводчиков. Бальмонт считал Эдгара По одним из своих собратьев, прежде всего ценя его за сверхчувствительность: «И так его был чуток острый слух, / Что слышал он передвиженья света». Бальмонт выбирал для перевода тех авторов, в которых видел эту развитую чувственность, ощущение, что все вокруг живо и дышит, но По выделялся для него как предвестник символистского синэстетизма – объединения разных чувственных впечатлений в один порядок восприятия, когда вдруг передвижения света воспринимаются на слух. Эта любовь к разгадыванию не только тайн сюжета, но и таинственных знаков, едва уловимых намеков, делает переводы Бальмонта живыми и в наши дни. Энгельгардт был, наоборот, скептиком, считавшим, что человечество в ходе развития открывает новые виды жестокости, изобретает новое смертоносное оружие, и что прогресс несет с собой только войны и страдания. По для него был тонким исследователем того, как в душе появляется склонность к злу. Именно поэтому Энгельгардт лучше всех передавал эту мрачную, ужасающую сторону творчества По, с безжалостным аналитизмом и вниманием.
Александр Марков, профессор РГГУ
Потеря дыхания
Рассказ не то Блеквудовский, не то нет
О! не дыши и т. д.
Мелодии Мура
Самое упорное бедствие уступает непреодолимому мужеству философии, как самый неприступный город – неутомимой бодрости врага. Салманассар, читаем мы в Библии, три года стоял под Самарией, и она сдалась. Сарданапал – смотри у Диодора – семь лет отсиживался в Ниневии; и все ни к чему. Троя пала в конце второго люстра; а Азот – по словам Аристея, который дает в этом честное слово благородного человека, – отворил Псамметиху ворота, продержав их на запоре пятую часть столетия.
– Ах ты, ведьма!.. Ах ты, хрычовка!.. Ах ты, чертовка! – сказал я моей жене на другое утро после нашей свадьбы. – Ах ты, колдунья!.. Ах ты, баба-яга!.. Ах ты, негодница!.. Ах ты, ушат всякой гадости!.. Ах ты, смазливая квинтэссенция всяческой мерзости! Ах ты… Ах ты… – Тут я поднялся на цыпочки, схватил ее за горло, приложил губы к ее уху и готовился изрыгнуть новый и более сильный эпитет, который, без сомнения, убедил бы мою супругу в ее ничтожестве, как вдруг, к моему крайнему изумлению и ужасу, почувствовал, что мне не передохнуть.
Фразы «я не в силах дух перевести», «не передохнуть» и т. п. весьма часто употребляются в обыкновенном разговоре. Но я никогда не слыхал, чтобы такое ужасное происшествие случилось bona fide[1] и на деле. Вообразите же – если, конечно, вы одарены хоть крупицей воображения, – вообразите себе мое удивление, мой ужас, мое отчаяние.
Но мой добрый гений никогда не покидает меня. В минуты самого крайнего волнения я сохраняю чувство приличия, et le chemin de passions me conduit – как выражается лорд Эдуард в «Юлии», говоря о самом себе – á la philosophie veritable[2]. Я не мог в первую минуту определить вполне точно, что такое со мной случилось, но, во всяком случае, решился скрыть от жены это приключение, пока дальнейший опыт не укажет мне размеры постигшего меня бедствия. Итак, моментально заменив разъяренное и расстроенное выражение моего лица маской лукавого и кокетливого благодушия, я потрепал мою благоверную по щечке, поцеловал в другую и, не говоря ни слова (Фурии! я не мог), оставил ее, изумленную моим дурачеством, выпорхнув из комнаты легким par de Zéphyr[3].
И вот я в своем boudoir’е[4] – куда благополучно добрался – ужасный образчик печальных последствий раздражительности – живой, но с признаками мертвого – мертвый, но с наклонностями живого – существо спокойное, но бездыханное.
Да! бездыханное. Серьезно говорю: мое дыхание прекратилось совершенно. Оно не могло бы пошевелить пера или отуманить поверхность зеркала. Жестокая судьба! Впрочем, за первым припадком подавляющей скорби последовало некоторое облегчение. Я убедился на опыте, что способность речи, так внезапно отнявшаяся у меня, когда я беседовал с женой, не вполне утрачена мною, и если бы в момент этого интересного кризиса я догадался понизить голос до низких горловых звуков, то мог бы еще выразить ей свои чувства. Эти звуки (горловые) зависели, как я убедился, не от воздушного тока, производимого дыханием, а от особенных спазмодических сокращений горловых мускулов.
Бросившись в кресло, я погрузился в глубокие размышления. Размышления, конечно, неутешительного свойства. Меня обуревали тысячи смутных и плаксивых фантазий, мелькнула даже мысль о самоубийстве; но характерная черта извращенной человеческой природы – отталкивать ясное и доступное ради отдаленного и двусмысленного. Так и я испугался самоубийства как ужаснейшей жестокости, между тем как пестрая кошка громко мурлыкала на ковре, а ньюфаундленд усердно визжал под столом, очевидно хвастаясь силой своих легких и издеваясь над моим бессилием.
Подавленный роем смутных опасений и надежд, я услышал наконец шаги моей жены, которая спускалась по лестнице. Убедившись, что она ушла, я с замирающим сердцем вернулся на место происшествия.
Затворив дверь на замок, я усердно принялся за поиски. Возможно, думал я, что предмет моих поисков спрятался где-нибудь в уголку или шмыгнул в какой-нибудь сундук или комод. Может быть, он имеет парообразную или даже вполне осязаемую форму. Большинство философов рассуждают совершенно не философично о многих пунктах философии. Однако же Вильям Годвин говорит в своем «Мандевилле», что «только невидимые вещи реальны», это как раз подходит к данному случаю. Не торопитесь, справедливый читатель, признавать мои утверждения чересчур нелепыми. Анаксагор, если помните, утверждал, что снег черен, и я сам убедился в справедливости его мнения.
Долго и упорно продолжал я поиски, но мизерной наградой за мою настойчивость и трудолюбие были только набор фальшивых зубов, две пары седалищных костей, глаз и пачка billets-doux[5] мистера Ветрогона к моей жене. Замечу, что это явное доказательство пристрастия моей супруги к м-ру В. не особенно огорчило меня. Миссис Выбейдух не могла не восхищаться чем-либо, совершенно непохожим на меня. Это было совершенно естественно. Я, как всем известно, при крепком и плотном сложении отличаюсь малым ростом. Мудрено ли, что жердеобразная фигура моего приятеля, при его вошедшей в пословицу долговязости, нашла достодолжную оценку в глазах миссис Выбейдух. Но вернемся к делу.
Как я уже сказал, мои поиски оказались безуспешными. Ящик за ящиком, комод за комодом, уголок за уголком были обысканы без всякого результата. Однажды, впрочем, мне показалось, что я нашел свою пропажу – именно когда, роясь в платяном шкафу, я нечаянно разбил флакон Гранжановского Масла Архангелов, которое, кстати сказать, обладает очень приятным запахом, так что я беру на себя смелость рекомендовать его вам.
Со стесненным сердцем вернулся я свой в boudoir обдумать, каким способом обмануть мне проницательность жены, пока не улажу всего, что нужно для отъезда из страны, на что я твердо решился. Я надеялся, что под чуждым небом, среди незнакомых людей, мне удастся скрыть свое несчастие – несчастие, которое еще сильнее, чем нищета, действует на массу и навлекает на человека справедливое негодование добродетельных и счастливых. Я недолго думал. Обладая природной живостью, я повторил в уме всю трагедию «Метамора». Я припомнил, что декламация этой драмы, по крайней мере в тех местах ее, которые относятся к самому герою, вовсе не требует именно тех тонов, которых недоставало моему голосу, что в ней все время господствует монотонный низкий горловой звук.
Я начал с прогулок по берегам одного известного болота – не из подражания подобным же прогулкам Демосфена, а для своих собственных специальных целей. Вооружившись таким образом с головы до ног, я постарался убедить жену, что воспылал внезапной страстью к театру. Это удалось на диво; и вскоре я мог свободно отвечать на любой вопрос или замечание цитатами из трагедии, произнося их гробовым тоном квакающей лягушки. К довершению удовольствия, я убедился, что все места трагедии одинаково подходят для этой цели. Как водится, произнося эти тирады, я поглядывал искоса, скалил зубы, дергал коленями, дрыгал ногами, вообще проделывал всю ту мимику, которая справедливо считается принадлежностью хорошего актера. Конечно, мои знакомые поговаривали, будто на меня следует надеть смирительную рубашку, зато ни один из них не догадался, что я потерял дыхание.
Покончив наконец с делами, я рано утром уселся в почтовую карету, уверив предварительно моих знакомых, будто мне необходимо отправиться в… по важному делу.
Карета была битком набита, но в сумраке раннего утра я не мог разглядеть лица моих спутников. Не оказывая никакого сопротивления, я позволил усадить себя между двумя джентльменами колоссальных размеров, тогда как третий, еще большого объема, попросив извинения за свою вольность, навалился на меня всем телом и моментально заснул, заглушив мои гортанные вопли о помощи храпом, который заставил бы покраснеть рев быка Фалариса. К счастью, состояние моих дыхательных способностей исключало всякую возможность задушения.
Как бы то ни было, с наступлением дня, когда мы приближались к предместьям города, мой мучитель проснулся и, поправив воротничок, дружески благодарил меня за любезность. Видя, что я остаюсь без движения (все мои члены были вывихнуты и голова свернута набок), он встревожился и, разбудив остальных пассажиров, сообщил им очень решительным тоном, что, по его мнению, к ним подсунули ночью мертвеца под видом живого и правоспособного пассажира; при этом, в подтверждение своих слов, он ткнул меня в правый глаз.
После этого все, один за другим (всего было девять человек) сочли своим долгом подергать меня за ухо. Молодой, начинающий врач приложил к моим губам карманное зеркальце и, убедившись, что я не дышу, подтвердил мнение моего гонителя. Тогда все объявили, что не потерпят подобного обмана и не согласны путешествовать со всякой падалью.
Итак, меня выбросили у ворот гостиницы «Ворона» (мимо которой дилижанс проезжал в эту минуту), причем левое заднее колесо переломило мне обе руки. Я должен отдать справедливость кондуктору; он был настолько добросовестен, что выбросил самый большой из моих чемоданов, причем, к несчастью, попал мне прямо в голову и раздробил череп самым любопытным и замечательным образом.
Хозяин «Вороны», человек гостеприимный, убедившись, что содержимое моего чемодана вознаградит его за хлопоты, послал за хирургом и уступил меня ему за десять долларов.
Покупатель отнес меня к себе и немедленно принялся за операцию. Однако, отрезав мне оба уха, он заметил во мне признаки жизни. Тогда он позвонил и послал за соседним аптекарем, чтобы обсудить сообща это обстоятельство. В ожидании, что его подозрения подтвердятся, он разрезал мне живот и вынул из него различные внутренности, имея в виду исследовать их впоследствии.
Аптекарь высказал мнение, что я действительно помер. Я постарался опровергнуть это мнение самыми бешеными телодвижениями, судорогами и прыжками: дело в том, что операции хирурга до некоторой степени вернули мне власть над моим телом. Но все эти движения были приписаны действию гальванической батареи, с помощью которой аптекарь произвел ряд весьма любопытных опытов, которыми я с своей стороны крайне заинтересовался. Во всяком случае, был жестоко огорчен, убедившись, что, несмотря на все попытки заговорить, не могу даже разинуть рот; тем менее опровергнуть остроумные, но фантастические теории аптекаря, которые при других обстоятельствах я без труда разбил бы в пух и прах, так как хорошо знаком с гиппократовской патологией.
Не придя ни к какому определенному заключению, врачи решили отложить меня для дальнейших исследований. Я был перенесен на чердак; супруга врача надела на меня чулки и панталоны, а сам врач связал мне руки и стянул челюсти носовым платком, затем замкнул дверь снаружи и ушел обедать, предоставив мне размышлять в уединении.
Я вскоре с восхищением заметил, что мог бы говорить, если бы мой рот не был завязан носовым платком. Утешаясь этим соображением, я повторил про себя несколько строк из «Вездесущия Божия», что обыкновенно делал перед сном, как вдруг две кошки, алчного и подозрительного вида, выскочили из отверстия в стене, распевая арии á la Catalani[6], и, усевшись друг против дружки на моей физиономии, предались неприличной распре, с большим ущербом для моего носа.
Но как потеря ушей возвела на престол Кира персидского Мага, как утрата носа помогла Зопиру овладеть Вавилоном, так потеря нескольких унций физиономии спасла мое тело. Раздраженный болью и пылая негодованием, я разом порвал свои узы и повязку. Я прошелся по чердаку, бросая презрительные взгляды на дерущихся и распахнув, к их крайнему ужасу и отчаянию, ставни, ловко выбросился из окна.
В это самое время из городской тюрьмы везли на виселицу, устроенную в предместье, известного грабителя дилижансов В., который замечательно походил на меня лицом. В виду его крайней дряхлости и продолжительной болезни он был избавлен от оков и лежал в тележке палача (которая проезжала в эту минуту как раз под окнами хирурга) в виселичном костюме, очень похожем на мой, под надзором заснувшего возницы и двух пьяных рекрутов шестого пехотного полка.
Надо же было мне, выскочив из окна, попасть прямо в тележку. В., малый очень остроумный, не преминул воспользоваться удобным случаем. Вскочив на ноги, он спрыгнул с тележки и во мгновение ока исчез из виду. Рекруты, разбуженные шумом, не могли сообразить, в чем дело. Увидав человека, походившего как две капли воды на преступника и стоявшего во весь рост на тележке, они вообразили, что мошенник (подразумевая В.) собирается удрать (их подлинное выражение), и, сообщив друг другу свои мнения на этот счет, хватили по чарке водки, а затем сбили меня с ног прикладами ружей.
Вскоре мы прибыли на место назначения. Разумеется, никто не сказал ни слова в мою защиту. Рок судил мне виселицу. Итак, я покорился судьбе не без горечи, но в общем довольно равнодушно. Будучи немного циником по натуре, я обладал всеми чувствами собаки. Палач надел мне петлю на шею. Доска упала – я повис.
Не стану описывать свои ощущения на виселице, хотя без сомнения мог бы сообщить много интересного на эту тему, тем более что никто еще не сказал ничего путного об этом предмете. Дело в том, что изобразить чувства повешенного может лишь тот, кто был повешен. Автор может судить лишь о том, что он сам испытал. Так Марк Антоний написал трактат о пьянстве.
Замечу, во всяком случае, что я не умер. Не имея дыхания, я не мог задохнуться; и если бы не узел под моим левым ухом, я не испытывал бы ни малейшего неудобства. Правда, меня сильно дернула веревка, когда опускная доска ускользнула из под моих ног, но этот толчок только вправил мне шею, вывихнутую толстым джентльменом в дилижансе.
Во всяком случае, я не хотел разочаровать публику. Говорят, мои конвульсии были необычайны. Мои судороги были неподражаемы. Толпа кричала bis. Мужчины падали в обморок, женщин уносили в истерике. Пинксит воспользовался случаем, чтобы исправить свою удивительную картину «Марсиас, с которого сдирают кожу заживо».
Когда я достаточно позабавил толпу, решили снять меня с виселицы, тем более что настоящий преступник был в это время пойман и узнан, – факт, к сожалению, оставшийся неизвестным для меня.
Разумеется, ко мне отнеслись с большим сочувствием, и так как никто не предъявил прав на мое тело, то решено было похоронить меня в общественном склепе.
Тут меня и положили после надлежащих церемоний. Могильщик ушел, и я остался один. Стих из «Недовольного» Марстона:
Смерть хороший малый, ее дом открыт для всех…
– вспомнился мне в эту минуту и показался очевидной ложью.
Как бы то ни было, я сбросил крышку с своего гроба и вылез вон. Помещение оказалось очень сырым и мрачным, меня начинала томить скука. Чтобы развлечься, я стал прогуливаться среди гробов, расставленных кругом. Я снимал с них крышки одну за другой и предавался размышлениям о бренных останках, которые в них заключались.
– Вот этот, – говорил я, наткнувшись на распухший, одутловатый, круглый труп, – вот этот был во всех отношениях несчастный, злополучный человек. Его постигла жестокая участь: он мог ковылять, а не ходить, он брел по жизненному пути не как разумное существо, а подобно слону, не как человек, а как носорог.
Его попытки двигаться вперед терпели неудачу, а его круговращательная походка представляла жалкое зрелище. Сделав шаг вперед, он делал два вправо и два влево. Он мог читать только стихотворения Краббе. Он не иметь понятия о чудесах пируэта. Для него pas de papillon[7] был чисто абстрактной идеей. Он никогда не взбирался на вершину горы. Он никогда не обозревал великолепную столицу с высокой башни. Жара была его смертный враг. В лучшее время года он терпел худшие муки. Ему грезилось пламя и удушливый дым – горы, нагроможденные на горы, Пелион на Оссе. Он страдал одышкой, этим все сказано. Он не признавал игры на духовых инструментах. Он изобрел самодвижущийся веер, виндзейль и вентилятор. Он покровительствовал фабриканту мехов Дюпону и умер жалкою смертью, пытаясь затянуться сигарой. Его участь глубоко интересует меня, его судьба возбуждает мои искренние симпатии. Но здесь, продолжал я, презрительно вытаскивая из гроба длинную, сухопарую фигуру, странная наружность которой показалась мне неприятно знакомой, здесь лежит негодяй, не заслуживающий ни малейшего сожаления.
Говоря это и желая рассмотреть фигуру поближе, я взял ее за нос большим и указательным пальцами, привел в сидячее положение и держал в таком виде, продолжая свой монолог.
– Не заслуживающий, – повторил я, – ни малейшего сожаления. Кому придет в голову сожалеть о тени? К тому же разве он не воспользовался всеми благами, достающимися на долю смертного? Он изобретатель высоких монументов, башни для литья дроби, громоотводов, пирамидальных тополей. Его трактат о «Тенях» и «Оттенках» обессмертил его. Он рано поступил в училище и изучал пневматику. Затем он вернулся домой, говорил без умолку и играл на альпийском рожке. Он поощрял игру на волынке. Капитан Барклай, который шел против времени, не решился бы пойти против него. Он умер славною смертью, вдыхая газ, lacvique fl atu corrupitur[8], подобно fama pudicitiae[9] Иеронима[10]. Он был без сомнения…
– Как вы можете? Как… вы… можете? – перебил объект моих рассуждений, задыхаясь и отчаянным усилием срывая повязку, стягивающую его челюсть, – Как вы можете, мистер Выбейдух, так адски жестоко дергать меня за нос! Разве вы не видите, что у меня завязан рот, и должны же вы знать – если что-нибудь знаете, – какой у меня избыток дыхания! Если же не знаете, садитесь, увидите сами. В моем положении очень приятно развязать кому-нибудь рот – побеседовать с кем-нибудь, потолковать с господином вроде вас, который не станет прерывать рассуждений джентльмена. Перерывы несносны, их нужно запретить – не правда ли? – не отвечайте, прошу вас, – довольно одному говорить за раз. В свое время я кончу и тогда можете начать вы. За каким чертом, сударь, вы забрались в это место? Ни слова, умоляю вас! Сам попал сюда, – ужасный случай! – слыхали, конечно? – страшное несчастье! – шел под вашими окнами – не так давно – вы тогда помешались на театре – невероятное приключение! Слышу «уловил дыхание» – придержите язык, говорят вам! – улавливаю чье-то дыхание – а у меня и своего избыток – встречаю на углу Болтуна, – дайте же сказать слово! – не могу издать звука – падаю в припадке эпилепсии. Черт побери дураков! Приняли меня за мертвого и стащили сюда, – ловкая штука, нечего сказать! – слышал все, что вы говорили обо мне, – каждое слово ложь – ужасная! – поразительная! – оскорбительная! – отвратительная! – непонятная, et cetera, et cetera, et cetera, et cetera[11].