1
Исторические события сопровождаются не только всеобщим возбуждением, подъёмом или упадком человеческого духа, но непременно из ряда выходящими страданиями и лишениями, которых не может отвратить человек. Для того, кто сознаёт, что происходящие события составляют движение истории, или кто сам является одним из сознательных двигателей истории, страдания не перестают существовать, как не перестаёт ощущаться боль оттого, что известно, какой болезнью она порождена. Но такой человек переносит страдания не так, как тот, кто не задумывается об историчности событий, а знает только, что сегодня живётся легче или тяжелее, лучше или хуже, чем жилось вчера или будет житься завтра. Для первого логика истории осмысливает страдания, второму они кажутся созданными единственно затем, чтобы страдать, как жизнь кажется данной лишь затем, чтобы жить.
Поручик царской армии Василий Данилович Дибич пробирался из немецкого плена на родину – в уездный волжский городок Хвалынск. Обмен пленными между Германией и Советской Россией начался давно, но Дибича долго не включали в обменную партию, хотя он этого настойчиво добивался. За повторный побег из лагеря он был посажен в старинную саксонскую крепость Кёнигштейн, превращённую в дисциплинарную тюрьму для рецидивистов-побежчиков из пленных союзных офицеров. Много лет назад в Кёнигштейне был заточён схваченный за руководство дрезденским восстанием 1849 года Михаил Бакунин. Пленные вспоминали имя Бакунина, когда в разговорах с французами заходила речь о непокорстве русского характера, и черпали в этом воспоминании новые силы для преодоления жестокостей режима, изощрённо продуманных немцами. Только весной 1919 года Дибича назначили к отправке с эшелоном, но в это время он заболел дизентерией и пролежал в больнице целый месяц, едва не закончив счёты с жизнью. Его присоединили к партии больных, он проехал с нею в вагоне Красного Креста через Польшу, весь путь пролежав на подвесной койке, был пропущен через карантин в Барановичах и прибыл в Смоленск, все ещё с трудом передвигая ноги. Его подержали неделю в госпитале и отпустили на все стороны.
Очутившись на станции посреди одержимой нетерпением, неистовой толпы, которая словно взялась вращать вокруг себя клади, поноски и пожитки, Дибич неожиданно улыбнулся. Он вспомнил, как четыре года назад уходил на фронт здоровым двадцатитрехлетним прапорщиком, провожаемый университетскими товарищами, и они, обнимая и целуя его, твердили: «До скорой встречи – после победы!» И вот встреча наступила: он опять стоял на русском вокзале, отдалённо напоминавшем тот, с которого началась для него война. В измятой ночлегами, просаленной, потерявшей свой серебристо-сизый цвет офицерской шинели, без погон, с немецким зелёным, сморщенным от дождей рюкзаком за плечами, исхудалый, остроносый, с красными после незаживших ячменей глазами, он улыбался застенчиво и обиженно, видя себя в толпе никому не нужным, еле живым существом и – как он сказал себе в эту минуту – один на один с Россией.
Его толкнули в плечо острым ребром солдатского походного сундучка. Вместе с болью он почувствовал приторную слабость под ложечкой – постоянный и почти привычный, стонущий, как дёрнутая струна, наплыв голода, вызывавший дрожь в коленях, – и, отойдя к стенке, скинул рюкзак, достал кусок липкого чёрного хлеба, полученный в госпитале, отодрал горбушку и стал быстро-быстро жевать, широко раскрывая рот, чтобы отлепить хлеб от зубов.
С этого дня Дибич начал продвигаться с запада к центру России, на юго-восток, к тому клину чернозёма, который он и раньше знал по своим студенческим поездкам в Москву. Продвижение шло крайне медленно, от одного узла к другому, в случайно подвернувшихся забитых народом вагонах-теплушках или на товарном порожняке. Поезда так же внезапно застревали на каком-нибудь разъезде и стояли ночами напролёт, как неожиданно, без объяснимой причины, снимались с места и ползли, ползли полями и дубравами, пока машинист не объявлял, что сел пар и нужны дрова, и пассажиры, поругиваясь, не отправлялись в ближний лесок валить берёзы.
Сидя в раздвинутых дверях товарного вагона, свесив на волю тонкие в австрийских голубых обмотках ноги, Дибич глядел на землю, проплывавшую мимо него в ленивой смене распаханных полос, чёрных деревенек, крутых откосов железнодорожного полотна с телеграфными полинялыми столбушками на подпорках и малиновками, заливавшимися в одиночку на обвислых проводах. Это была его двадцать восьмая весна, и она радовала его. Он умилялся до такой степени, что щекотало в горле, когда из-за косогора вдруг вытекала окаченная солнцем ядовито-зелёная лента уже высокой густой озими. Испивая взглядом сияние счастливой, новорождённой этой краски, Дибич простенько мурлыкал под нос какой-нибудь детский мотивчик, вроде «Летели две птички, обе невелички», и смотрел, смотрел, смотрел, не уставая. Леса и закустившиеся пни вырубок отсвечивали рябью маслянистых, едва пошедших в рост листочков. На выгонах – ещё без единого цветка – стояли врассыпную, дёргая опущенными к траве мордами, низенькие, непородистые, толстобрюхие крестьянские бурёнушки и пестравки, и мальчуганы в тятькиных долгополых шинелях, привезённых с фронта, заплетали кнуты, сидя на припёке и провожая поезд медленным поворотом голов в облезлых папахах. Изредка семенила по взмету, обок с прыгающей бороной, баба, потягивая длинную вожжу и взмахивая хворостинкой на коротконогую, словно падавшую наперёд кобылу. Все это было домашне-близким, до мелочей памятным и в то же время удивляло, как что-то впервые открытое, невиданное и невероятное. Победнело, обветшало и будто уросло все вокруг, уменьшилось по сравнению с тем, что хранилось в воспоминании о довоенном прошлом, но все казалось больше прежнего родственным и остро задевало душу.
Только на станциях умиленность исчезала, уступая беспокойному непониманию той раздражающей перемены, которая пронизала людей, сделав их неузнаваемыми в таких знакомых обличьях. Повыскочив из вагонов, народ скучился вокруг крестьянок, выносивших к станциям немудрёную снедь в обмен на ещё менее мудрёные богатства солдат и горожан – спички, соль, нечистые, погулявшие по карманам куски сахару, разорванные пачки махорки. Торг изумлял Дибича совершенно небывалыми отношениями стоимости и ценности, он ещё мерил все на копейки мирного времени, и мозг его отказывался уразуметь ту лёгкость, с какой отдавали жареную курицу за горсть соли. Но бог с ней, с этой экономикой умалишённых! – страшна была не новизна полюбовного обмеривания и обсчитывания, – нет! Ужасно было слышать запахи рынка, видеть, как с хрустом вывёртывается у курицы крыло и чьи-то зубы впиваются в белое мясо, и челюсти растирают его в жвачку, и выпяченный кадык ходит по горлу вверх и вниз, вверх и вниз!
Обгоняемый всеми, Дибич торопился к военному магазину, залепленному шевелящимся роем серых шинелей. Он силился протискаться к маленькому оконцу, где гирьки звякали по медной чашке весов, он совал через головы свои документы, он кричал:
– Братцы, пропустите больного! Больного, братцы!
Его отжимали в сторону.
– Тут тоже не здоровые.
Но он тянулся к оконцу с упорством ожесточения, всовывал насильно бумаги человеку за весами, уговаривая с жаром:
– Третий день без пайка. Надо иметь сочувствие! Товарищи!
Несколько человек сразу нацеливались на его документы, с подозрением и неприязнью.
– Чего врёшь? За вчерашний день хлеб получен?
Ему кидали бумаги назад, но он не сдавался, заставлял снова взять их, отстаивая своё право на кусок хлеба изнурёнными, вытаращенными от натуги глазами, жадным, дёргающимся лицом в тёмной бороде, отчаянно властным криком:
– Ты постой швырять документы, ты погляди! Я – пленный, из германского плена, читай!
На мгновение рядом с ним стихали. Опять испытующие взгляды проверяли его бумаги, потом он слышал язвительный голос:
– Поручик! Потерпишь, ваше благородие! Знаем мы вас, господа офицеры.
Его вновь затирали, – локти его были слишком немощны, чтобы подкрепить право силой.
Иногда в такую минуту Дибичу хотелось бросить своё странствие на полдороге, наняться где-нибудь в деревне батраком за квас и картошку, выждать лучших времён, а главное – набраться здоровья. Но нагнетённое в плену до нестерпимого жара и неугасавшее желание увидеть дом, мать и сестру влекло и влекло его вперёд, и если бы ему пришлось ползти в свой далёкий и милый Хвалынск на четвереньках, он, наверно, пополз бы.
Вечерами, задвинув от холода дверь вагона, пассажиры начинали разговоры, и только по говору Дибич угадывал в непроглядной темноте, кому принадлежат голоса. Постепенно из этих разговоров он узнавал новую географию страны, рассечённой на куски внезапно рождавшимися подвижными военными фронтами.
Ещё в Кёнигштейн доходили слухи о двух Россиях, непримиримо враждовавших между собой, и слова – междоусобица, гражданская война – поражали пленных больше, чем поразило в семнадцатом году слово – революция. По дороге на родину Дибичу сделалось известно, что на юге все белые войска признали своим командующим генерала Деникина, что Сибирь находится под властью адмирала Колчака, провозгласившего себя верховным правителем России, и что эти огромные силы юга и востока, включающие в свой состав все казачество и почти все офицерство былой русской армии, намерены соединиться в районе Поволжья и сомкнуть кольцо вокруг Москвы, которая, защищая Советы, не переставала мобилизовать людей в Красную Армию. Дибич никогда не слышал прежде ни о Деникине, ни о Колчаке. Но он не слышал также до самой революции ни одного из тех имён, которые она начертала на красных знамёнах. Он стеснялся своего незнания, молчал о нем, объясняя его своей неразвитостью и тем, что одичал в плену. Для него было новостью, что на западе и на севере России, так же как на юге и на востоке, шла тоже гражданская война, действовали тоже белые армии под командованием генералов, о которых он никогда не слышал, и что повсюду против этих белых армий дралась советская армия рабочих, матросов и бывших солдат. Он понял, почему пленные французы в Кёнигштейне нападали на русских, обвиняя их в неверности: союзники России давно перестали быть союзниками, и он узнал, что французы, англичане, японцы, американцы вмешались в дела России повсюду, где шла борьба, – на севере и юге, на западе и востоке. Он испытывал неловкость перед самим собою, что худо разбирается в событиях, но он видел, что многие, кого он слушал на вокзалах и в вагонах, не больше понимают в событиях, хотя были их свидетелями и даже принимали в них вольное или невольное участие, пока Дибич сидел в плену. Он чувствовал, что события потребуют от него, чтобы он принял чью-нибудь сторону в борьбе, но он был удивительно неготов к этому. Он только сознавал, что если скажет, что правы белые, то это будет означать, что правы французы, которые помогали белым, а этого он решительно не мог допустить, потому что тогда выходило бы, что правы французы, нападавшие на него в Кёнигштейне, а он возненавидел их за то, что они ненавистно говорили о России. Все остальное казалось Дибичу неразберихой. И, слушая разговоры в темноте закрытого наглухо товарного вагона, он думал, что обстоятельства привели его в туманный и бурный мир из совершенно другого мира, где все было гораздо яснее и проще. Раньше воевали все вместе против одного, для всех очевидного врага. Теперь воевали все порознь, брат шёл на брата, и надо было разглядеть в одном брате врага, в другом – друга. Нет, ничего нельзя было взять в толк из этих небывалых клокочущих событий! С беспокойным состоянием спутанных мыслей Дибич засыпал под холодный лязг и дрожание вагона.
Раз, проснувшись поутру и узнав, что поезд стоит на хорошо знакомой ему громадной узловой станции Ртищево, Дибич испытал до дурноты головокружительный приступ голода. Перед войной, проезжая эту станцию, он всегда заходил в вокзал, который славился буфетом. На длинных столах к приходу поездов расставлялись тарелки, наполненные горячим борщом, и пахучий парок язычками поднимался над ними. Здесь была школа официантов: маленькие татарчата из окрестных татарских деревень обучались на вокзале служить за столом, и все бывало особенно аппетитно, приманчиво и добротно. Едва услышав название станции, Дибич, как в свежепротертом зеркале, увидел перед собой далеко уходящий ряд тарелок с оранжевыми кругами борща, в жёлтых медалях расплавленного жира и с ленивыми витками пара. Перед каждой тарелкой румянились жареные пирожки. Белый ноздреватый хлеб, нарезанный ломтиками, выглядывал из-за цветочных горшков. Татарчата, с салфетками в руках, отодвигали коленками громоздкие стулья, приглашая гостей сесть. Народ возбуждённо спешил к столу.
Голодная тоска охватила все тело Дибича. Он выглянул из вагона. Невдалеке виднелась толпа, обступившая торговок. Подавляя слабость, он выскочил на платформу и побежал к толкучке. Он принял решение, уже давно искушавшее его: обменять на продовольствие немецкий рюкзак. Сорвав его с плеч, он распихал по карманам и за пазуху содержимое – полотенце, фуфайку, бутылку с водой, – вытряхнул рюкзак, разгладил его ладонью и кинулся в ближнюю кучку людей.
Старуха татарка с бурым лицом и слезящимися, изъеденными трахомой глазами сидела на корточках перед кузовком, наполовину прикрытым мешковиной. Обжаренные куры и бадейка с кислым молоком торчали из другой половины кузова.
– Меняю сумку на пару кур, – воскликнул Дибич, подражая бойкости раздававшихся кругом выкриков.
Татарка утёрла глаза уголком головного платка и продолжала молча сидеть.
– Ну, что же, хозяйка? Погляди, какой товар, – проговорил неуверенно Дибич.
Старуха взяла рюкзак, повертела в морщинистых пальцах и отдала назад, не проронив ни звука.
– Да ты понимаешь по-русски-то?
– Зачем не понимаешь? Не наш сумка, – вдруг сказала татарка.
– Ну да, не наша – заграничная сумка, лучше нашей, видишь – на клеёнчатой подкладке. Не промокнет. Получай за пару кур!
– Ремень рваный, – спокойно возразила старуха.
– Не рваный, а чуть надорван. Починишь.
Она опять дотронулась до рюкзака.
– Худой дырка, – сказала она, покачав головой.
– Зашьёшь, – ответил Дибич и насильно сунул ей на колени рюкзак.
Она неторопливо вывернула его наизнанку, ощупала подкладку, рассмотрела узлы и снова отдала назад.
– Давай цену, цену давай, цену! – вскрикнул Дибич, выворачивая сумку налицо.
– Возьми вот хороший молодка, – сказала татарка, вытянув за ногу молодую курицу.
– Да это цыплёнок, а не молодка! Ишь скупердяга!
– Наш не скупой дядя, твой скупой дядя, – отозвалась она невозмутимо и положила молодку жёлтым, блестящим от жира боком поверх кур.
– Ну, ладно, – сказал нетерпеливо Дибич, складывая рюкзак и делая вид, что сейчас уйдёт, в то же время не в силах двинуться и оторвать взгляд от курицы. – Давай твоего цыплёнка и бадейку молока в придачу. По рукам.
– Зачем бадейка? Большой бадейка, – ответила татарка. – Пей одна кружка.
– Шайтан с тобой, наливай, – обессиленно выговорил Дибич и потянулся к курице.
– Зачем шайтан? Зачем шайтан? – неожиданно крикнула старуха.
Сердитым рывком она накрыла весь кузовок мешковиной и стала быстро вытирать глаза, бормоча под нос на своём непонятном языке.
– Ну, хорошо, хорошо, не шайтан, – почти испуганно сказал Дибич, сдерживая досаду и нетерпение, и приоткрыл кузовок.
Старуха недовольно взяла рюкзак, положила его себе под ноги и стала наливать из бадейки молока.
Дибич жадно смотрел, как тяжёлые розоватые куски молока вперемешку с угольно-коричневыми пенками шлёпались в кружку, и ему было жалко, что следившие за всем его торгом солдаты тоже смотрели в кружку. Он отвернулся немного и не проглотил, а словно перелил в себя холодные, скользкие куски.
С ощущением необыкновенно нежного вкуса, который напомнил детство, облизывая усы, вытирая проступивший на лбу лёгкий пот, он зашагал через площадь к станции. На ходу он вывернул куриную ножку совершенно тем жестом, какой не раз с завистью видел, и только было поднёс её ко рту, как услышал обрадованный, всполошённый крик:
– Ребята! Состав на Пензу подали, айдате!
Он сорвался и побежал вместе с другими куда-то в сторону, к дальним путям.
Пассажирские вагоны были пусты, скамейки недавно вытерты, поезд, видно, только что приготовили. С шумом и торжествующим грохотом вагоны начали живо заполняться.
Дибич облюбовал верхнее место, забрался на скамью, лёг, подложив под локоть шинель, и принялся за еду. Он мог только мечтать о том, чтобы ехать в пассажирском вагоне, удобно вытянув ноги на полке, ехать прямо на Пензу и – значит – на Кузнецк и Сызрань, откуда будет уже рукой подать до дома. Он разрывал курицу на куски, обмакивал их в соль и разжёвывал вместе с гибкими хрустящими косточками. Ему виделся большой белый пароход, шлёпающий плицами по широкому зеркалу Волги. Зеленые берега ниточками тянулись или петлями извивались по сторонам парохода. Довольные пассажиры, примолкнув, любовались солнечным днём. Глубоко в корпусе судна равномерно дышала машина. Дибич обсасывал мосолки куриных ножек, зажмурившись, и ему чудилось, что уже появляется из-за далёкого-далёкого поворота весенний Хвалынск в цветущих холмах и горках, сияющий, тихий, счастливый.
Вдруг что-то задвигалось, зашумело кругом. Ругань, женский плач и вой поднялись во всем вагоне, и сквозь шум чей-то командующий и одновременно исступлённый вопль прорвался к сознанию Дибича:
– Очистить вагон, говорят! Выходи все до одного!
Кондуктор, в сопутствии увальня охранника с красной перевязью на рукаве и винтовкой прикладом вверх, протискивался сквозь толчею скопившихся в проходе людей, злобно отвечая на крики:
– А черт вам сказал, что поезд на Пензу! Поезд особого назначения! Очистить, без разговоров!
Ругаясь, ворча и мешая друг другу, пассажиры начали вытаскивать своё добро из вагона.
Дибич бережно завернул остатки костей в полотенце, слез с полки, выпрыгнул на полотно и, следом за толпой, медленно пошёл по песчаной тропке между путей к горбатому вокзалу.
2
С непрерывной цепочкой людей Дибич втиснулся через полуоткрытую дверь в зал и почувствовал, что его слегка качнуло. Весь пол был засеян человеческими телами, и от махорочного настоя все кругом казалось затянутым паутиной. У дальней стены серый от пыли гигантский буфет крепко спал, как отслужившее, никому не нужное животное. На скамье около него лежали и копошились дети.
Шагая через протянутые по полу ноги в сапогах и лаптях, через корзины и мешки, Дибич добрался до буфета и сел на корточки, прислонившись к торцу скамьи.
Прямо перед собой, у окна, он увидел семейство, настолько непохожее на окружающих людей, что он уже не мог оторвать от него взгляда.
Это были муж, жена, их мальчик лет семи, необыкновенной красоты, перенятой от матери, и седая женщина с мелкими завитушками на висках, смешно, устарело, но преважно одетая, нерусского типа, – вероятно, бонна. Она была самозабвенно поглощена своим делом, присматривая за мальчиком – как он пьёт из эмалированной голубой кружечки и жуёт чем-то намазанные маленькие кусочки чёрного хлеба. Едва он проглатывал один кусочек, как она давала ему другой, и сейчас же заставляла прихлебнуть из кружечки, и стряхивала с его колен упавшую крошку, и поправляла в его руке кружечку, чтобы он ровнее держал.
Муж и жена были под стать друг другу, он – ещё порядочно до сорока, она – совсем молодая, с лицом, от которого исходило лучение расцвета. Нельзя было бы сразу решить, насколько её изящество было прирождённым, насколько вышколенным. Но в глаза бросалось прежде всего именно изящество, то есть милая простота, с какой она держалась в обстановке, явно и чересчур несовместной с её манерами. Впрочем, в манерах этих всё-таки заметно было кое-что деланное: она, например, оттопыривала мизинчик, держа грубую жестяную кружку, и вообще немного играла мягкими, как подушечки, кистями рук. Может быть, она нарочно преувеличивала изысканность своей жестикуляции, желая сказать, что не поступится ею ни при каких обстоятельствах, а может быть, хотела позабавить себя и мужа комизмом несовместимости этой обстановки с каким-либо изяществом.
Видно было, что оба они хотят шутливостью облегчить затруднительное положение – распивание невкусного кипятка из кружек, сидение на чемоданах среди огромной и как будто неприязненной толпы. Они изредка посмеивались, передавая друг другу что-нибудь с чемодана, накрытого салфеточкой и заменявшего стол. Во взглядах, которые они останавливали на мальчике, сквозила, однако, растерянность и даже испуг. Но, несмотря на эту скрываемую растерянность, они всё-таки производили впечатление людей, в глубине совершенно счастливых и красивых от своего счастья.
Дибич невольно начал прислушиваться к коротким словам, которыми семейство перебрасывалось, и постепенно, сквозь гул терпеливых людских голосов, разбирать, о чём говорится. Он давно не видал таких семей, счастливых и ладных, и ему было и странно, и грустно, и почему-то приятно, что такая семья тоже попала во всеобщий водоворот, привычный, но трудный даже для бывалого солдата.
– Ася, – вдруг довольно громко сказал муж, – тебе не кажется, что Ольге Адамовне лучше снять брошку?
– Брошку? – с изумлением и вспыхнувшим любопытством спросила жена, как человек, ожидающий, что сейчас последует что-то очень весёлое.
– Брошку, – повторил он, строго помигав на бонну, которая тотчас испуганно потрогала под длинным своим подбородком дешёвенькую мастиковую ромашку с божьей коровкой.
– Из-за вашей склонности к роскоши, Ольга Адамовна, нас ещё примут за буржуев.
– Ну, Саша, разве так можно? С Ольгой Адамовной, чего доброго, родимчик случится! – с обаятельным сочувствием к старой даме улыбнулась жена, и улыбка её выразила как раз обратное тому, что она сказала словами, то есть что это очень хорошо – посмеяться над Ольгой Адамовной.
– Я уверен, мы пропадём из-за Ольги Адамовны. У неё аристократический вид. Смотри, как она пренебрежительно глядит на солдат!
– Я абсолютно не гляжу на солдат, Александр Владимирович, – молниеносно покраснев, отозвалась Ольга Адамовна. – Я смотрю только на моего Алёшу.
– Абсолютно! – усмехнулся Александр Владимирович. – Что это за слово? Абсолютно? Я такого слова не знаю. Абсолютно? Не слыхал. Абсолютное все отменено. Абсолютного не существует, мадам.
– Я прошу защитить меня, Анастасия Германовна, – сказала бонна тоненько. – Когда я волнуюсь, это отражается на моем Алёше.
– Но ведь, вы знаете, он шутит, – участливо ответила Анастасия Германовна.
– Ах, мадам, надо беречь нервы, – опять громко и со вздохом сказал Александр Владимирович, – мы можем оказаться в гораздо худшем положении. Не сердитесь.
Он отвернулся без всякого интереса и скучно повёл глазами вокруг. Дибичу хорошо стало видно его лицо – крупное, с брезгливо подтянутой к носу верхней губой и сильно развитыми ноздрями. Он был гладко побрит, и это больше всего удивляло: когда и где успел он заняться своим лицом – в сутолоке, в грязи и неудобствах дороги?
Вдруг он приподнялся, нацеливаясь немного сощуренным взглядом куда-то к буфету. Потом встал и, несмотря на дородность, сделал несколько очень лёгких шагов, миновав Дибича так свободно, будто никакой тесноты не было в помине.
Начальник станции с нечёсаной бородой, в порыжевшей фуражке брёл вдоль буфета, сонно показывая вокзальному охраннику, как лучше разместить людей с их пожитками, чтобы были проходы. За ним тянулся хвост пассажиров, больше всего – солдат. Вертя в руках поношенные документы, они то угрожающе, то безнадёжно выкрикивали: «Товарищ начальник! Товарищ начальник!» Он, видно, привык к этим зовам, как к паровозным гудкам, и не оборачивался.
Александр Владимирович остановился, загородив ему дорогу, и сказал любезно:
– Вы обещали устроить нас на Балашов.
– На Балашов поездов не будет, – ответил начальник, не задумываясь.
– Вы помните, я к вам обращался? Я – Пастухов.
– Помню, – проговорил начальник, безразлично разглядывая кожаные пуговицы на широком коротком пальто необыкновенного пассажира. – На Балашов идут только эшелоны.
– Может быть – с эшелоном? – полуспрашивая, почти предлагая, сказал Пастухов.
– С воинским эшелоном? Это – дело начальника эшелона. Я ничего не могу. Поезжайте на Саратов.
– Мне надо на Балашов, а вы предлагаете Саратов.
– Саратов или Пенза, – сказал начальник равнодушно и приподнял руку, чтобы показать, что хочет идти и просит посторониться.
– Из Пензы я приехал, – возразил Пастухов, не двигаясь с места, – зачем же мне возвращаться? Это странно и… несерьёзно. Мне нужно в Балашов. У меня семья. Я сижу на вашем вокзале сутки… а у вас даже кипятка нет.
– Ничего не могу. Хотите Саратов? – повторил начальник и, вскинув мёртвые глаза на Пастухова, подвинулся, чтобы обойти его стороной.
Тогда скучившиеся солдаты, которые ревниво слушали разговор, начали опять выкрикивать, перебивая друг друга:
– Товарищ начальник! Товарищ начальник!..
Пастухов снова преградил ему путь и сказал упрямо, сдерживая раздражение:
– В конце концов отвечаете вы за свои слова или нет? Вы два раза обещали отправить меня с семьёй на Балашов. Вы сами сказали.
– Ну и что же, что сказал? Путь заняли эшелоны, понимаете? Можете вы это понять? – оживая от усталого безразличия, воскликнул начальник.
У Пастухова дёрнулась щека.
– Потрудитесь не подымать тона, – сказал он тихо.
– Разрешите пройти, – громче выговорил начальник.
– Прошу вас не кричать, – сказал Пастухов, не уступая дороги.
– Никто не кричит. Разрешите пройти.
– Прошу вас дать мне возможность говорить с начальником эшелона.
– Это – ваше дело. Позвольте.
– Э, да кончай, ладно, – прозвенел неожиданно лихой голос. – Разбубнился! Подумаешь!
Молодой солдат в накинутой на плечи шинели и с объёмистой сумой в руках надвинулся на Пастухова из толпы. В стальных, немного навыкате глазах его играло весёлое и хитрое безумие. Он держал высоко крупную светловолосую голову, увенчанную сплюснутой в блин фуражкой, и белые, необычно для молодых лет мохнатые брови его ходили вверх и вниз торжествующе страшно.
Пастухов попробовал отстранить солдата, но он напирал, быстро перекатывая глаза с начальника на людей и назад, на Пастухова.
– Подумаешь! Я – Пастухов! Отыскался! Я тоже не верёвками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай – я дожидаю. А то, ишь ты: я – Пастухов, подай мне Балашов!
– Брось, – сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлёно улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть.
– Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь!
– Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, – произнёс Пастухов увещательно, как старший. – А вопрос – куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия.
– Ловкий, – ещё более лихо и раздражённо вскрикнул солдат. – Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать.
Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил:
– Проверить его, что за человек он есть!
– Мы проверим! – воодушевился солдат. – Проверим, чего он задумал искать в Балашове!
– Что вы пристали? – сказал Дибич. – Человек едет с семьёй, никому не мешает.
– А ты что? С ним заодно?
– Кто вам дал право говорить всем «ты»? – набавил голоса Дибич.
Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно:
– Из офицеров, что ли? Недотрога.
– Из офицеров или нет – вы не имеете права грубить.
– А какое твоё право меня учить?
– Право моё – год фронта! – закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. – Право моё – два побега из плена! Я своё право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости!
Воспалённые ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочерёдно в кулаки – то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза:
– Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь?
– Брось, Ипатка, брось! – опять потянул его за рукав пожилой солдат.
– Нет, врёшь! – расходился Ипат. – На-ка, держи! – Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: – Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся.
– Проверь их обоих! – снова раздался бас.
Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, – каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался – ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, – но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронёсся грудной женский голос:
– Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один!
Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел её через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково:
– Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алёше.
Он обернулся к охраннику:
– Идёмте, – и пошёл первым, так решительно, что народ расступился.
В пустой узенькой комнате, около застеклённой двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги.
– Кто такие? – не спеша спросил он охранника.
– Шумят.
– Они вот, товарищ, желают на Балашов, – молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, – а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается.
– Вы что же – народ? – спросил товарищ.
– Народ, – серьёзно ответил солдат. – Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению.
– Куда ранен?
Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз:
– Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка.
– Ну, выйди, если понадобишься, позову, – сказал товарищ.