В одной из телеигр резвый ведущий задал вопрос: «Что такое «урюпинск»? И четыре варианта ответа: фамилия? Прозвище персонажа из анекдота? Город в Средней Азии? Населенный пункт, в значении невероятное захолустье?» Вроде бы правильным считался последний, четвертый вариант.
Ну, в России нынешней, где не осталась, по выражению Достоевского ни одного «не проплеванного места» и такой ответ сгодится. Тем более что еще один резвец с телевидения в репортаже поведал доверчивым телезрителям, что Урюпинск такой маленький городок, что во время войны немцы, наступающие на Сталинград, его даже не заметили и прошли мимо.
Немцы «не заметили» Урюпинск, потому что рвались к Волге и боялись завязнуть в степных боях, поскольку здесь, севернее их прорыва, был сформирован мощнейший ударный кулак из нескольких советских армий. Он то, в конечном итоге, и не дал Паульсу вырваться из окружения. Тут все захватчики померзли, сдались или полегли между Сталинградом и Урюпинском. Он от волжской твердыни недалеко.
Славный казачий Урюпин городок с глубокой древности стоял на стыке важнейших степных дорог. В этих местах донские казаки отмахивались от крымцев, от московских ратей и от, доходивших до нашей овражистой степи, поляков и литовцев. Отсюда переселяли казаков на Терек русские цари в 17 веке, что сопровождалось многочисленными бунтами. Не случайно, старейшие кубанцы – хоперцы.
Именно здесь полыхало булавинское восстание. Здесь вырезали булавинцев, а заодно реликтовое коренное население степи «сарынь» – потомков половцев и предков русских казаков, запорожцы Мазепы.
Когда же бунташное и героическое время миновало, Урюпинск стал самым крупным центром скототорговли. По старым степным шляхам на Урюпинские ярмарки и бойни или дальше на Рязань, на Москву гнали сотни тысяч голов полудикого степного скота.
На "коже и на мясе" наживали миллионы вчерашние отарщики, табунщики, шибаи, прасолы – но по казачьей традиции, держались они за свои хутора, за свои станицы, среди них окружная сначала Михайловская , а затем разросшаяся Урюпинская. А в столицы ездили только служить, учиться, проворачивать сделки, лечиться или отдыхать. Но, держа ложи в казаки опере и места на биржах, превыше всего ценили два своих урюпинских театра с постоянными труппами, свою гимназию, свою больницу, верили только своим станичным четырем газетам, печатавшим корреспонденции от своих представителей в Варшаве, Париже и Гельсинфорсе, в Адлере и Архангельске.
Потому и погуляла здесь гражданская война всласть, когда красные каратели ежедневно закалывали штыками на станичном майдане до семидесяти казаков и казачек, и по ночам станичники прятали голые трупы своих близких, по клуням и куреням, а наутро кровавая забава начиналась сызнова! До сих пор не ясно сколько истребили народу в Урюпинской то ли 9 то ли 11 тысяч, а по всему Хопёрскому округу больше 18 тысяч.
А затем на опустевшую, расказаченую и обезлюдевшую станицу обрушилась коллективизация. Урюпинский район – первый в стране, где была проведена сплошная коллектизация. Последние из когда то многочисленных казачьих родов устилали своими телами дороги в Гулаг, а на их месте, в крепкие курени были переселены воронежские хохлы! Именно они в 1935 году по сталинской конституции превратились в казаков. Понашили на портки ленты и стали красоваться перед молчаливыми, кое-где уцелевшими, хоперцами: «Мы де нынче тоже казаки и не хуже вас» Не понимая, что казаком, как татарином или негром, могут сделать только папа с мамой А для того, чтобы казачья станичная община перестала потомков пришлого человека дразнить кацапом или хохлом, нужно было, минимум, столетие и четыре поколения живших, в станицах, служивших в казачьих полках, выходивших замуж за казаков или женившихся на коренных казачках. То есть органично вошедших в казачий быт и принявших эту культуру как свою.
Но то ли тут земля такая, то ли многовековая привычка жить в беде и постоянно подвергаться чуть не поголовному истреблению, заставили, на моей памяти, в 1970 году одного заслуженного ветерана, что когда-то не меряно пролил кровушки моих дедов, сказать не то с ужасом, не то с восторгом:
– Уж чего только мы с этой казурой не делали! Живы, сволочи!
Квартировали мы с ним в номере казанской гостиницы вдвоем. Приехал он из Москвы в связи с юбилеем и причислению к лику местных коммунистических святых. Здесь в Казани он тоже сильно в гражданскую погулял. Но особенно, разомлевши, после приема в местных партийных верхах, расписывал он, что творили орлы революции в моем родном Урюпинске. Особенно упирая на то что, мол, «я вон какой маленький, а они – казачки то все здоровенные с бородами – вроде тебя, (Ты вот, примерно, сильно как похож), а ничего со мной поделать не могли, как я хотел, так и вертел. Один то на один, от меня бы и брызг не осталось, да за мной-то полк, да бронепоезд, да революционные массы!»
И так он своей сатанинской работой гордился, что не стерпел я, и шепнул, в самые глаза ему, глядя:
– Мы не сволочи! Мы – казаки! Так на том свете чертям и перекажи. Они тебя там давно дожидаются. А мы были, мы есть и мы будем!
Думал – революционного дедушку кондратий хватит! Он тогда, помниться, сразу и протрезвел, и речь потерял со страху, ночевать в другой номер попросился, а раненько поутру и вообще из гостиницы подался! Боялся, наверное, что я ему, в районе полночи, на рожу подушечку положу, да сяду сверху да подожду пока он ногами дрыгать перестанет. Дедушка то старенький, коньячку перепил – вот сердчишко и не выдержало! Потому как бы не закалялась сталь, я и она снашивается в классовой то беспощадной борьбе!
Так и не поумнел старичок, общаясь когда то с казаками, так и не понял, что в неизбывной своей хоперской гордости и урюпинском высокомерии, потом и о словах то своих пожалел! Еще не хватало мне со стариком воевать, хоть бы и с убийцей моих предков! Сам сдохнет. Господь ему судья!
Но прав был старикашка. Мы – живы! И несмотря на то, что коренных то урюпинцев и на одну драку не осталось, а дух хоперский в нас жив.
Корреспондент урюпинской газеты Виктор Иванович Сивогривов шел домой с работы. Увязались за ним двое – пьянь хроническая – внуки Щукаря, потомки комбедов.
– Дай денег, дай на выпивку!
– Отстаньте, нет у меня!
– Иди, дома возьми и нам вынеси. А то мы тебе дом спалим…
– Ну, погодите, я вам, ужо, вынесу…
Дома взял ружье, да и полыхнул в упор враз из двух стволов. Хотел пугнуть только, да сатана под локоть подтолкнул. Отсадил одному руку по локоть. Дали четыре года! А надо бы благодарность опубликовать в газете, а не в тюрьму сажать человека, какой и за себя и за дом свой постоять может. Не зря старики на показательном суде кричали:
– Спасибо тебе, Витюша, не сронил казачьего имени! Гордимся мы тобою, значить!
Уж как там хлопотали, не знаю, а сидел в самом Урюпинске (у нас со сталинских времен в каждой окружной станице – зона) и освободился досрочно. Работает на прежнем месте. А если бы вот так каждый мог ответить негодяям – так не было бы в России разгула бандитизма.
Упрямые и гордые, не случайно у хоперцев прозвище – пеньки. Работящие и выносливые, урюпинцы, даже среди казаков, всегда славились предприимчивостью и остроумием. Потому и красуется на центральной площади памятник Урюпинской Пуховой Козе. Ведь уже более четырехсот лет, сохраняется в наших местах уникальная порода, дающая драгоценный пух. Мало кто знает, что прославленные в песнях оренбургские пуховые платки вяжутся из пуха донских урюпинских коз. В Оренбуржье таких коз не разводят.
Коза эта обладает настоящим урюпинским характером и шкодливостью. Я убежден, что, в отличие от всех иных козьих пород, урюпинская происходит от обезьяны и могу это доказать. Когда в семилетнем возрасте пришлось мне гонять по степи эти комья пуха, колючек, глины и всего что только возможно насобирать на бока, одну козу я потерял. Изрыдавшись, сорвав голос, оставил я всякую надежду найти пропажу и повалился без сил, под косо растущим столетним караичем – степным тополем, вот тут мне на голову и посыпалось козье драже. Полдня, что я искал козу, она, не шелохнувшись, стояла надо мною, вскарабкавшись на дерево и уместив все четыре копыта на сучке размером с блюдце!
И все же заслужила она памятника: «Козе кормилице, благодарные урюпинцы». По всероссийскому телевидению транслировалось открытие этого памятника, ознаменованного казачьим сходом на майдане, скачками, развеселыми танцами, песнями и застолицей.
А в интернет, должно самими урюпинцами, подано сообщение, что «памятник расположен на пьедестале одного из вождей революции, поскольку от него ничего, кроме вреда, урюпинцам не было, а от козы пятую сотню лет одна польза. А коло того памятника, круглы сутки, стоить вооружьеннай казак при шашке, а на ночь от тыя козы рога откручивають и сдають на сохранению в банк, как оны есть сами собою золотыя».
Не миновала Урюпинск лихая пора крушения социализма и всевозможные перестройки, так что спасаются мои земляки, как и прежде, молитвой, трудом, шутками да смехом.
А по субботам и по воскресным вечерам весь город выходит на центральную площадь плясать. Эту пляску по НТВ показывали. И это не художественное кино, а чистая правда.
Времена нынче больно тяжелые. Беспросветные идут времена. Ну , да Бог не без милости, казак не без счастья…
Пока течет река
Невеликая, мелководная, отмеченная только на самых подробных картах -трехверстках, течет наша речка.Летом ее куры вброд переходят, а иной раз в засуху, и вовсе исчезает она, оставив только небольшие бочажки, где в прозрачной воде видно, как крохотные родники шевелят на дне песчинки.Но вот ударят холодные грозы, и наберет река силу. Выгнет сизую с вороненым отливом, в цвет тучам, волну, разольется широким паводком – и не узнать ее.
А под мелкими теплыми дождиками является в ней рыбное изобилие: лещи – золотые сковородки, окушки с красными леденцами плавников, лихие голубые сазанчики, зеленые щуки и даже раки цвета голенища.
Однако река наша – не только рыба да купание: все, что обильно произростает и кормится на ее берегах – бахчи с пузатыми арбузами и сахарными дынями, огромные, как турецкая чалма, тыквы, вся огородная снедь, поля атласных помидоров (десяток – ведро), молоко у коров, шерсть у овец, утки, гуси – все это она, река наша матушка. И вершина, смысл жизни, венец мечтаний и трудов здешнего народа – золотая пшеница, что течет осенью под стать реке.
А еще река – что-то совсем необъяснимое. Вроде песни. Бывает, и слова в песне самые немудрящие, и мелодия не ахти какая, а живет она в душе даже у тех, кто и петь-то не умеет, – так, мурлыкает себе за работой. Зачем она? Какой от нее толк? А сбей человека с этой музыки – и работа станет. Вот так и нам: без речки нашей никак невозможно. А если мала – так уж такую Бог дал. Не велика – зато своя. Она как мать – всегда примет, всегда утешит. Потому и летит к ней душа из самых дальних краев, среди самых тяжких забот и шумных радостей. Возвращается в хутор человек хоть на день, хоть на час, и – первым делом – к реке.
Не раз видел я, как солидные люди становились на ее топких берегах на колени и омывали лица ее водою, а то и падали ничком в ее теплые воды, не щадя заграничных импортных костюмов.Належится человек в воде, поднимется, шатаясь, на бережок, присядет рядом с детишками или дедком, удящим рыбу. Тряхнет мокрым чубом.
– Эх ты… Мать чесна…
– Ничё… – вздохнет дедок. – Ниче, сынок, пройдеть… Вода смывчева, рана заживчева… Пройдеть!
– Эх, батя – батя! – тяжко вздохнет человек.
И никто не спрашивает, чей он, откуда. Если пришел к реке, значит наш. Родня.
Наша река много всего повидала. Отражался в ее воде и я – самый маленький в ватаге послевоенной ребятни. Мы тогда, как впрочем и теперь станичные ребятишки, целыми днями торчали на берегу и в воде. Но была у нас постоянная неотвязная мечта: все поглядывали мы на длинную дорогу у моста, все ждали – вот запылят вдали кони, вылетят с гулким топотом на берег всадники, такие, как на открытках: «Едут-едут по Берлину наши казаки…», осадят горячих коней и метнут в речку синие фуражки с красными околышками, исполняя многовековой обычай – жертву и благодарность матушке-реке, что сохранила их в сече и вновь приняла на свои берега
Но не пылила дорога, не наполнялись гулом копыт. И вот, когда нам становилось невмоготу ждать, появлялся слух: «На станцию пришел воинский состав!» И мы, не сговариваясь, срываемся туда. Увязывался, конечно, и я. Ведь я тоже ждал своих ушедших в сорок первом по той дороге.
Я был самый маленький в тогдашней компании и не поспевал за старшими. Девчонки бранили меня, подгоняли подзатыльниками. Я и так изо всех сил поспешал своими короткими ногами по пыльной дороге, быстрее не получалось, так что подзатыльники вышибали у меня только слезы. И тогда Тимоня Шельцин – старший из нас – жилистый и отчаянно храбрый десятилетний парнишка, прикрикивал на девчонок сорванным голосом:
– Будя руками-то махать! Ишь кого нашли себе под силу! Ну-ка…
Он взваливал меня, как мешок, себе на спину и я благодарно обхватил его острые плечи, прижался к его потной костистой спине.
– Шею не дави! Не дави шею-то… – ворчал Тимоня, но волок меня.
И километр волок, и два… И не было для меня тогда человека добрее и надежнее его!
На станции мы долго перешагивали через рельсы, расшибая босые пальцы об испачканные мазутом шпалы, и замирали от страха, когда пролезали под вагонами.
Нас гоняли смазчики с молотками на длинных рукоятках, кричали на нас стрелочники с флажками и часовые с винтовками и воронеными соломинами штыков. И все-таки мы находили воинский эшелон, а то и несколько сразу. По очереди поднимались на ципочки, мы кричали в темноту теплушек фамилии своих отцов, дедов, братьев.
– Не встречали?
– Про такого-то – не слыхали?
А потом, уже безнадежнее, – выкрикивали названия хутора, района
– Усть-медведицкие есть?
– Калачовские?
– Урюпинские?
И уж совсем отчаявшись, со слезами в голосе:
– Казаки есть?
В теплушках переставали гудеть голоса, пиликать гармошки. Солдаты в ботинках с обмотками, в выцветших штанах и гимнастерках, шинелях внакидку на белые нательные рубахи, смотрели на нас из вагонов с высоты открытых платформ и молчали.
Мы поворачивались и медленно шли назад.
Дорога казалась нам теперь бесконечной. А солнце палило, и кузнечики стрекотали, своим стрекотанием раскаляя жару.
– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.
И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…
– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.
Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.
– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в войну уцелели, домой-то когда пришли? А которые в плену были? Да без вести пропавшие? Да репрессированные? А те, что ушли ране – так про тех уже и не вспоминают… А они может еще и живы где-то кулюкують?! Тут как-то один не то с Америки, не то с Австралии приехал – так он отсюда как раз в девятнадцатом ушел. Он вот тут все сидел да на воду глядел… Он меня – помнит, а я его – нет! Мне как раз в девятнадцатом –то руку и отсадило!
Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.
– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.
– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.
– А и ну его! – говорю я. – Давай про хорошее… Было и прошло! Забудем!
– Да рад бы забыть, – говорит дед, глядя поверх костра в темную степь, – не выходит. У меня, считай, всю жизнь руки нет, а болит… На погоду-то иной раз моченьки нет терпеть! То ладонь чешется, то в мизинец стреляет… А пальцев-то уже седьмой десяток как нету. Нету, а болит…
Под утро белесый туман молоком пролился в речную долину, накрыл нас с дедом сырым, словно мокрая простыня, облаком. Кусты на берегу исчезли, и сам берег перестал угадываться на фоне утреннего неба, и только над самой водою – ладони на две – стоял теплый прозрачный воздух.
Вдруг в белом тумане, словно на фотобумаге, медленно проявлялась черная фигура. Шлеп, шлеп, шлеп… Послышались осторожные шаги по мелководью.
– Тиххха! – шепчет дед Хрисанф и тычет рукой в сторону шлепания. – Гусь! Гусь идет…
Дед Хрисанф потянулся было прошептать мне что-то на ухо, но обжегся о горячий чайник.
– От ё!
Гусь вздрогнул и повернулся к нам.
– Честь и место! – заторопился дед Хрисанф. – Николай Тимофев! Тимофеич! Колюшка! – кричит дед. – Присаживайся чаю пить! Гостем будешь!
– Некогда мне…
Но дед уже вскочил, уже тащит Гуся к костерку.
– Вот это Колюша, – говорит он мне. – Первейший по нашим местам рыбалка! В сухом сапоге карася словит!
Гусь смущенно шмыгает носом, стоя на одной ноге. Другую он приложил босой ступней к колену – пытается ее отогреть.Ему лет десять, он долговяз и тощ. На нем длинное черное пальто, схваченное у горла английской булавкой при полном отсутствии пуговиц. Но самое потрясающее на Гусе – старая казачья фуражка, так надетая на самое ухо, что непонятно, как она держится на голове. Только приглядевшись, вижу я, что держит фуражку бельевая резинка. Гусь ловит мой взгляд и отворачивается.
– Пойду я…
– А чаю?
– Я уж дома. Я от горячего простужаюсь… Внутри горячо, а снаружи холодно…
– На службу что ли торопишься? – спрашиваю я. – Ай, не в милицию?
Одним глазом, поскольку другой прикрыт козырьком, Гусь так зыркнул на меня, что мне показалось, будто у моего виска свистнула пуля.
– Это фуражка не милицейская!
– Как же не милицейская, – не унимаюсь я. – Околыш-то красный!
– Это фуражка казачья, – все так же четко, как глухому, говорит мне Гусь, пристально изучая свою босую ногу, цветом не уступающую околышку.
– Тю… А что ж это войско что ль такое? Кавалерию ж расформировали!
– Войска нет, – дрогнувшим голосом говорит Гусь; – а казаки есть!
– А где же это написано? В газете или в книжке какой?
Гусь сопит, видно, затронул я больную тему. Потом, дрогнув сизым от холода подбородком, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь, он все так же с достоинством, медленно выговаривает:
– Може, ни в книжке и ни в газете и нету, а батя сказал, что есть такой народ! Стал быть, мы есть!
– Да ты чё? Гусек, ты чё?! Он же шутит! Он испытание тебе делает! – вмешивается дед Хрисанф. – И ты тоже… Ня дратуй яво! Что мальца дразнишь
И вдруг словно вспыхнул передо мной экран и поплыли по нему кадры кинохроники: раскаленная степь… дорога… босоногие ребятишки пылят по ней… И двое мальчишек! Маленький на закорках – это я! А несет меня… – Гусь! То есть – не Гусь, конечно, а отец Гуся, так они похожи!
– Садись! Садись, Николай… Тимо… Тимофев… Садись, дорогой ты мой! Не серчай! – усаживаю я Гуся, обнимая его тощие плечи. – А отцу своему скажи, что, мол, растет в его доме казак истинный.
По тому, как потупившись, принимает у меня чашку Гусь, как укоризненно округлил на меня глаза дед, понимаю, что опять сморозил что-то не то.
– Да ладно, ладно… – бормочет Гусь, снимая фуражку и принимаясь за чай.
– А теперь, может, щербы? Щерба знатная!
– После чаю-то?
– Ни-чо! В казачьем животе долото сгниет! – густо, со дна котелка, наворачивает ему дед Хрисанф в миску ухи.
– Сытое брюхо к учению глухо, – говорит Гусь. – Мне в школу идти, дремать стану!
Однако ест уху с охотой.
– Ни-чо! Натощак только коты мышей ловят! Ну-ко еще половничек!
– Ты-чо, каждый день перед школой рыбалишь? – спрашиваю я. – Спишь-то когда?
– Спим-то мы с вечера, – сыто улыбается Гусь. – У нас телевизора нету.
Снаряжается Гусь молча. Подвязывает к поясу прозрачный мешок с рыбой, надевает фуражку, замысловато крепя ее на голове.
– Отцу-то сколь еще сидеть осталось? – спрашивает дед.
– Два года и четыре месяца… Аккурат, я в седьмой класс перейду, а у него срок кончится… Только опасаюсь я, как бы он там чего не натворил по горячности! – говорит Гусь. – Очень он горячий у меня. Чуть что – и пошло…
– Ни-чо! Ни-чо! – говорит дед. Два года как два дня. Зима – лето, зима – лето! И все тут! Оглянутся не успеешь, а он уже – в кругу семейства!
– Отец у тебя самый справедливый и самый добрый из всех, кого я знаю, – говорю я. – А то, что горячий – так на то и казак! Мы все одна порода!
– Он хороший! Он очень хороший! – глядя мне в глаза, вздыхает Гусь. – Пусть хоть что про него говорят! Хоть что!…