© Леви М. Л., наследники, 2022
© Оформление. T8 Издательские технологии, 2023
© Издание. ООО Издательство «Омега-Л», 2023
От редакции
М. Агеев – один из самых загадочных русских писателей. Загадки – и его судьба, и его произведения, и судьба его произведений. До сих пор не утихают споры о том, кто же он такой, да и был ли он, он ли написал знаменитый «Роман с кокаином». Марк Лазаревич Леви (1898–1973) – писатель, филолог, переводчик, сотрудник советской внешней торговли, а по версии некоторых исследователей-биографов советский шпион – многие годы скрывал, что именно он и есть М. Агеев, и, видимо, у него были на то причины. Уроженец Москвы (действия и романа, и рассказа происходят именно в Москве), сын купца 1-й гильдии, он учился в гимназии Р. Ф. Креймана (именно она стала прототипом гимназии, описанной в «Романе с кокаином»; как отмечают исследователи, имена нескольких сотрудников и выпускников совпадают с именами персонажей), затем на юридическом факультете Московского университета (главный герой романа, Вадим Масленников, тоже готовится стать юристом), после революции служил в различных советских учреждениях, а в 1925 году выехал за границу, жил в Германии, где учился на филологическом факультете Лейпцигского университета, а потом работал преподавателем иностранных языков, затем во Франции, где преподавал в Лозаннском университете, с 1939 года в Константинополе, в 1942 году был выслан турецкой полицией в СССР и преподавал в университете в Ереване, где и скончался, не дожив несколько дней до семидесятипятилетия.
В 1933 году первый вариант «Повести с кокаином» был прислан по почте в виде рукописи из Константинополя в Париж для участия в конкурсе произведений новых авторов, организованном еженедельником «Иллюстрированная жизнь», где впоследствии и были опубликованы отрывки из повести. Затем в журнале «Числа» (1936), вскоре, правда, закрывшемся, была напечатана только часть романа. Первая полная публикация произошла спустя несколько лет, но уже самостоятельной книгой в «Издательской коллегии парижского объединения писателей». Сразу после публикации «Романа с кокаином» М. Агеев вновь появляется на страницах эмигрантской периодики – в журнале Г. Адамовича «Встречи» (1934. № 4) опубликован рассказ «Паршивый народ».
В тот же 1934 год, когда о себе заявил новый писатель, его появление не осталось незамеченным: «Паршивый год» и «Роман с кокаином» вызвали немало споров в критике. Многие в эмигрантской среде встретили его благосклонно, в том числе Д. С. Мережковский, сравнивавший автора одновременно с И. А. Буниным, В. В. Набоковым и Ф. М. Достоевским. Одним из первых положительно откликнулся в рижской газете «Сегодня» П. Пильский. В. Вейдле (Круг. 1936. Кн. 2) книгу оценил высоко, хоть и нелестно отозвался о языке начинающего автора, что отчасти подтвердил А. Бем в своей рецензии «Литература с кокаином» (Меч. 1938. № 31), назвав язык романа неряшливым, неорганичным, оставляющим чувство внутреннего раздражения. Но вскоре страсти утихли, и до 1980-х годов об Агееве мало кто вспоминал. Немаловажную роль в возвращении имени М. Агеева сыграла переводчица Л. Швейцер – вскоре и роман и рассказ были переведены на многие языки и стали бестселлерами, критики не стесняясь писали о сходстве Агеева с Сэлинджером, Кафкой (прежде всего сравнивая рассказ «Паршивый народ» и роман «Процесс»), Прустом и де Куинси. В 1989 году «Роман с кокаином» впервые был опубликован в СССР (рижский журнал «Родник» № 6-11). Агеева считали гениальным подражателем В. В. Набокова еще в 1930-х годах, но в 1989 году Н. А. Струве выдвинул гипотезу, что автором «Романа с кокаином» был знаменитый мистификатор В. В. Набоков. В своей статье исследователь пишет: «Выдать роман под чужим именем, чтобы испытать или околпачить этим критиков, было вполне в духе и в нравах Набокова. Не случайно „агеевский“ роман попал не в „Современные записки“, печатавшие все произведения Набокова, а во „вражеский“ журнал: в первом номере „Чисел “ была непристойная выходка Георгия Иванова против Набокова. Но в каком-то смысле мистификация, затянувшаяся из-за прекращения „Чисел“, слишком удалась: критика была посрамлена вся. Роман был встречен сочувственно „врагами“ (Г. Адамович, Н. Оцуп и самый восторженный, Д. Мережковский, поставил Агеева выше „пустого“ Набокова) и более чем тепло-хладно друзьями, в частности В. Ходасевичем, единственным писателем-современником, к которому Набоков относился с неизменным пиететом. Ходасевич подошел к роману снисходительно, как мастер к неопытному новичку. Объявить себя автором „Романа с кокаином“ означало разоблачить предвзятость и недальновидность любимого писателя и тем самым укрепить своих заклятых врагов». Эта версия долгое время была популярна, более того, были публикации романов Набокова и Агеева под одной обложкой (например, в издательстве «Карелия» (Петрозаводск, 1992)). В 1997 году были опубликованы письма М. Л. Леви Н. Оцупу, в которых содержалась переписка о публикации романа и заключительные фразы, не вошедшие в предыдущие издания, а затем в Архиве внешней политики РФ была обнаружена справка генерального консула СССР в Стамбуле Гергиевского от 22 апреля 1939 года, в которой есть краткая характеристика романа М. Л. Леви. Доказательства тем не менее до сих пор не убеждают сторонников теории Н. А. Струве.
Полемика, развернувшаяся вокруг личности М. Агеева, лишь прибавила популярности его произведениям, которые и сегодня остаются одной из загадок русской литературы. «Роман с кокаином» и рассказ «Паршивый народ» в этой книге приводятся по первым полным публикациям (Агеев М. Роман с кокаином. Париж: Издательская коллегия парижского объединения писателей, 1938; Агеев М. Паршивый народ // Встречи. Париж, 1934. № 4. С. 161–167) с сохранением авторской пунктуации. Возможно, именно такое, наиболее точное воспроизведение позволит читателям разгадать загадку этого автора и его произведений.
Роман с кокаином
Гимназия
Буркевиц отказал.
1
Однажды, в начале октября, я – Вадим Масленников (мне шел тогда шестнадцатый год), рано утром, уходя в гимназию, забыл с вечера еще положенный матерью в столовой конверт с деньгами, которые нужно было внести за первое полугодие. Вспомнил я об этом конверте, уже стоя в трамвае, когда – от ускоряющегося хода – акации и пики бульварной ограды из игольчатого мелькания вошли в сплошную струю, и нависавшая мне на плечи тяжесть все теснее прижимала спину к никелированной штанге. Забывчивость моя, однако, нисколько меня не обеспокоила. Деньги в гимназию можно было внести и завтра, в доме же стащить их было некому; кроме матери в квартире жила за прислугу лишь старая нянька моя Степанида, бывшая в доме уже больше двадцати лет, и единственной слабостью, а может быть даже страстью которой, были ее беспрерывные звонки, как щелканья подсолнухов, шушуканья, при помощи которых за неимением собеседников, вела она сама с собой длиннейшие разговоры, а подчас даже и споры, изредка прерывая себя громкими, в голос, восклицаниями, как-то: «ну-да»! или «еще бы»! или «открывай карман шире»! В гимназии же я об этом конверте и вовсе забыл. В этот день, что впрочем отнюдь не часто случалось, уроки были не выучены, готовить их приходилось частью за время перемен, частью даже тогда, когда преподаватель находился в классе, и это жаркое состояние напряженности внимания, в котором все с такой легкостью усваивалось (хоть и с такой же легкостью, спустя день, забывалось), весьма способствовало вытряхиванию из памяти всего постороннего. Только когда началась большая перемена, когда всех нас по случаю холодной, но сухой и солнечной погоды, выпускали во двор и на нижней площадке лестницы, я увидел мать, то тогда только вспомнил про конверт и про то, что видно она не стерпела и принесла его с собой. Мать одиноко стояла в сторонке в своей облысевшей шубенке, в смешном капоре, под которым висели седые волосики (ей было тогда уже пятьдесят семь лет), и с заметным волнением, как-то еще больше усиливавшим ее жалкую внешность, беспомощно вглядывалась в бегущую мимо ораву гимназистов, из которых некоторые, смеясь, на нее оглядывались и что-то друг другу говорили. Приблизившись, я хотел было незаметно проскочить, но мать, завидев меня и сразу засветясь ласковой, но не веселой, а покорной улыбкой, позвала меня – и я, хоть мне и было ужас как стыдно перед товарищами, подошел к ней. – Вадичка, мальчик, – старчески глухо заговорила она, протягивая мне конверт и желтенькой ручкой боязливо, словно она жглась, касаясь пуговицы моей шинели; – ты забыл деньги, мальчик, а я думаю испугается, так вот – принесла. Сказав это, она посмотрела на меня, будто просила милостыни, но в ярости за причиненный мне позор, я ненавидящим шепотом возразил, что нежности телячьи эти нам не ко двору, и что уж коли не стерпела и деньги принесла, так пусть и сама платит. Мать стояла тихо, слушала молча, виновато и горестно опустив старые свои ласковые глаза, – я же, сбежав по уже опустевшей лестнице и открывая тугую, шумно сосущую воздух дверь, хоть и оглянулся и посмотрел на мать, однако, сделал это не потому вовсе, что мне стало ее сколько-нибудь жаль, а всего лишь из боязни, что она в столь неподходящем месте расплачется. Мать все так же стояла на верхней площадке и, печально склонив свою уродливую голову, смотрела мне вслед. Заметив, что я смотрю на нее, она помахала мне рукой и конвертом так, как это делают на вокзале, и это движение, такое молодое и бодрое, только еще больше показало, какая она старая, оборванная и жалкая.
На дворе, где ко мне подошли несколько товарищей и один спросил, – что это за шут гороховый в юбке, с которым я только что беседовал, – я, весело смеясь, ответил, что это обнищавшая гувернантка, что пришла она ко мне с письменными рекомендациями, и что если угодно, то я с ней познакомлю: они смогут за ней не без успеха поухаживать. Высказав все это, я, не столько по сказанным мною словам, сколько по ответному хохоту, который они вызвали, почувствовал, что это слишком даже для меня, и что говорить этого не следовало. Когда же, уплатив деньги, мать вышла и, ни на кого не глядя, сгорбившись, словно стараясь стать еще меньше, быстро, как только могла, стукая стоптанными, совсем кривыми каблучками, прошла по асфальтовой дорожке к воротам, – я почувствовал, что у меня болит за нее сердце.
Боль эта, которая столь горячо ожгла меня в первое мгновение, длилась, однако, весьма недолго, причем отчетливое ее иссякание, и значит полное исцеление мое от этой боли произошло как бы в два приема: когда я, вернувшись из гимназии домой, вошел в переднюю и прошел по узкому коридорчику нашей бедной квартирки, где шибко пахло кухней, к себе в комнату – боль эта, хоть и перестав уже болеть, все еще как-то напоминала о том, как она час тому назад болела; и дальше, когда придя в столовую я сел к столу и передо мною села мать, разливая суп, – боль эта меня уже не только не беспокоила, но мне даже и представить себе было трудно, что она когда-либо могла меня тревожить.
Но только я почувствовал себя облегченным, как множество злобных соображений начали волновать меня. И то, что такой старой старухе надобно понимать, что она только срамит меня своей одеждой, – и то, что незачем ей было шляться в гимназию с конвертом – и то, что она заставила меня лгать, что лишила меня возможности пригласить к себе товарищей. Я смотрел, как она ела суп, как, поднимая ложку дрожащей рукой, проливала часть обратно в тарелку, я смотрел на ее желтые щечки, на морковный от горячего супа нос, видел, как она после каждого глотка беловатым языком слизывает жир, и остро и жарко ненавидел ее. Почувствовав, что я смотрю на нее, мать, как всегда нежно взглянула на меня своими выцветающими карими глазами, положила ложку и, будто этим своим взглядом понуждаемая хоть что-нибудь сказать, – спросила: вкусно? Она сказала это словно с подыгрыванием под ребенка, при этом с вопрошающим утверждением мотнув мне седой головкой. – Ф-фкюснэ, – сказал и я, не подтверждая и не отрицая, а передразнивая ее. Я произнес это ф-фкюснэ с отвращающей гримасой, словно меня сейчас вытошнит, и наши взгляды – мой холодный и ненавидящий, – ее, теплый, открытый внутрь и любящий, встретились и слились. Это продолжалось долго, я отчетливо видел, как взгляд ее добрых глаз тускнеет, становится недоумевающим, потом горестным, – но чем очевиднее становилась мне моя победа, тем менее ощутимым и понятным казалось то чувство ненависти к этому любящему и старому человеку, силой которого эта победа достигалась. Вероятно, поэтому-то я и не выдержал, первым опустил глаза и взял ложку и начал есть. Но когда внутренне примиренный, желая сказать что-то ничего незначащее, я снова поднял голову, то уже ничего не сказал и невольно вскочил. Одна рука матери с ложкой супа лежала прямо на скатерти. На ладонь другой, подпертой локтем о стол, она положила голову. Узкие губы ее, перекосив лицо, взбирались на щеку. Из коричневых впадин закрытых глаз, веерами тянувших морщины, текли слезы. И столько беззащитности было в этой желтой, старенькой головке, столько незлобивого горького горя, и столько безнадежности от этой никому не нужной теперь ее гадкой старости, – что я, все косясь на нее, уже подозрительно грубым голосом сказал – ну, не надо, – ну, брось, – ведь не о чем, – и хотел было уже прибавить – мамочка – и может быть даже подойти и поцеловать ее, как в этот самый момент с внешней стороны, с коридора, нянька, балансируя на одном валенке, пхнула другим в дверь и внесла блюдо. Не знаю, для кого это уж и зачем, но только тут же я хватил кулаком по тарелке, и болью пораненной руки и облитыми супом брюками окончательно уверованный в своей правоте, справедливость которой как-то туманно подкреплялась чрезвычайным испугом няньки, – я, грозно выругавшись, пошел к себе в комнату.
Вскоре после этого мать оделась, куда-то ушла и вернулась домой лишь под вечер. Заслышав, как она прямо из передней простукала по коридору к моей двери, постучала и спросила – можно, – я бросился к письменному столику, поспешно раскрыл книгу и, сев спиной к двери, скучно сказал – войди. Пройдя комнату и нерешительно подойдя ко мне сбоку, причем я, будто углубленный в книгу, видел, что она еще в шубке ив черном своем смешном капоре, мать, вынув руку из-за пазухи, положила мне на стол две смятых, словно желающих стыдливо уменьшиться, пятирублевых бумажки. Погладив затем своей скрюченной ручкой мою руку, она тихо сказала: Ты уж прости меня, мой мальчик. Ты ведь хороший. Я знаю. И погладив меня по волосам и чуть призадумавшись, будто еще что-то хотела сказать, но не сказав ничего, мать на цыпочках вышла, тихонько прищелкнув за собою дверь.
2
Вскоре после этого я заболел. Первый мой немалый испуг был однако тотчас приутешен деловитой веселостью врача, адрес которого я наугад выискал среди объявлений венерологов, заполнявших в газете чуть ли не целую страницу. Свидетельствуя меня, он совершенно так же, как наш словесник, когда получал неожиданно хороший ответ от скверного ученика, в почтительном удивлении расширил глаза. Похлопав затем меня по плечу, он тоном не утешения – это меня бы расстроило, – а спокойной уверенности своей силы, добавил: – не горюйте, юноша, за один месяц все поправим.
Вымыв руки, написав рецепты, сделав мне необходимые указания и не взглянув на рубль, положенный мною неловко косо и потому звеневший все учащаясь и уж прямо переходя в дробь, по мере того, как он ложился на стеклянном столе, – врач, вкусно колупнув в носу, отпустил меня, предупредив при этом со столь не шедшей к нему хмурой озабоченностью, – что быстрота моего выздоровления, как и мое выздоровление вообще, всецело зависят от точности моих посещений, и что самое лучшее, если я буду приходить ежедневно.
Несмотря на то, что уже в ближайшие дни я убедился, что эти ежедневные посещения отнюдь не являются необходимостью, и что со стороны врача это обычный прием, чтобы участить звенение моего рубля в его кабинете, я все же ходил к нему ежедневно, ходил просто потому, что это доставляло мне удовольствие. Было в этом коротконогом, толстом человечке, в его сочном баске, словно съел он что-то вкусное, в складках его жирной шеи, напоминавших велосипедные, друг на друга положенные шины, в его веселых и хитрых глазках, вообще во всем его обращении со мной что-то шутливо похваляющееся, одобряющее и еще что-то трудно уловимое, но такое, что мне приятно льстило. Это был первый уже в летах и следственно «большой» человек, который видел и понимал меня как раз с той стороны, с которой я себя тогда хотел показать. И я ходил к нему ежедневно, не ради него, не как к врачу, а как к приятелю, первое время даже с нетерпением дожидался назначенного часа, надевая при этом, как на бал, новую тужурку, брюки и лакированные лодочки.
В эти дни, когда, желая установить за собою репутацию эротического вундеркинда, я рассказал в классе, какой я болел болезнью (я сказал, что болезнь прошла, в то время как она только начиналась), в эти дни, когда я нисколько не сомневался, что рассказав подобное – я весьма выигрываю в глазах окружающих, – в эти-то дни и совершил я этот ужасный проступок, следствием которого была искалеченная человеческая жизнь, а может быть даже и смерть.
Недели через две, когда внешние признаки болезни поослабли, но когда я очень хорошо знал, что все еще болен, – я вышел на улицу, думая пройтись или пойти в киношку. Был вечер, была середина ноября, – это изумительное время. Первый пушистый снег, словно осколки мрамора в синей воде, медленно падал на Москву. Крыши домов и бульварные клумбы вздуло голубыми парусами. Копыта не цокали, колеса не стучали и в стихнувшем городе по-весеннему волновали звоны трамваев. В переулке, где я шел, я нагнал шедшую впереди меня девушку. Я нагнал ее не потому, что хотел этого, а просто потому лишь, что шел быстрее ее. Но когда поравнявшись и обходя ее, я провалился в глубокий снег, – то она оглянулась, и наши взгляды встретились, а глаза улыбнулись. В такой жаркий московский вечер, когда падает первый снег, когда щеки в брусничных пятнах, а в небе седыми канатами стоят провода, в такой вечер где же взять эту силу и хмурость, чтобы уйти промолчав, чтобы никогда уже не встретить друг друга.
Я спросил, как ее зовут и куда она идет. Ее звали Зиночкой и шла она не «куда», а «просто так себе». На углу, куда мы подходили, стоял рысак; санки высокие – рюмочкой, громадная лошадь была прикрыта белой попоной. Я предложил прокатиться и Зиночка, блестя на меня глазками, губы пуговкой, по-детски часто-часто закивала головой. Лихач сидел боком к нам, нырнув в выгнутый вопросительным знаком передок саней. Но, когда мы подошли, чуть ожил, и ведя нас глазами, словно целился в движущуюся мишень, хрипло выстрелил: – пажа, пажа, я вас катаю. И видя, что попал, и что нужно взять подстреленных, вылез из саней и безногий, зеленый и громадно-величественный, в белых перчатках с детскую голову, в усеченном онегинском цилиндре с пряжкой, подходя к нам, добавил, – прикажите прокатить на резвой, ваше благородие.
Теперь началось мучительное. В Петровский парк и обратно в город он запросил десять рублей, и хотя у «его благородия» в кармане было всего пять с полтиной, – я не задумываясь сел бы, полагая в те годы любое мошенничество меньшим позором, чем необходимость торговаться с извощиком в присутствии дамы. Но положение спасла Зиночка. Сделав возмущенные глазки, она решительно заявила, что цена эта неслыханная и чтобы больше зелененькой я бы не смел ему давать. И при этом, держа меня за руку, тащила прочь. Она меня тащила прочь, – я же уходя слегка упирался, этим упиранием как бы снимая с себя и перенося на Зиночку всю стыдность положения. Выходило так, будто я здесь ни при чем, и уж, конечно, готов заплатить любую цену.
Пройдя шагов с двадцать, Зиночка через мое плечо с вороватой осторожностью оглянулась, и завидя, что попона спешно снимается с лошади – она, чуть не визжа от восторга, заходя мне навстречу и становясь на цыпочки, восторженно шептала: – он согласен, он согласен, (она бесшумно зааплодировала), – он сейчас подает. Вы теперь видите, какая я умница (она все старалась заглянуть мне в глаза), видите, правда, ага!
Это «ага» очень для меня приятно звучало. Выходило так, будто я элегантный кутила, богач и мот, а она, бедная и нищая девочка, сдерживает меня в моих тратах, и не потому, конечно, что траты эти мне не по силам, а потому лишь, что в тесном кругозоре своего нищенства, она, она, бедненькая, не может постигнуть допустимости таких трат. У следующего перекрестка лихач нагнал нас, перегнал и, сдерживая рвущего рысака, как руль справа налево дергая возжи и ложась на сани спиной, отстегнул полость. Усаживая Зиночку и медленно, хоть и хотелось спешить, переходя на другую сторону, я взобрался на высокое и узенькое сиденье, и заложив тугую бархатную петлю за металлический палец, обняв Зиночку и крепко, словно собираясь драться, потянув за козырек, гордо сказал: – трогай.
Раздался ленивый поцелуйный звук, лошадь чуть дернула, сани медленно поползли, и я уже чувствовал, как во мне все дрожит от извощичьего этого издевательства. Но когда через два поворота выехали на Тверскую-Ямскую, лихач вдруг подобрал возжи и крикнул – э-э-эп, – где острое и стальное «э» пронзительно поднималось вверх, пока не ударило в мягкую заграду не пускающую дальше «п». Сани страшно дернуло, нас бросило назад с поднятыми коленями и тотчас вперед лицом в ватную спину. А навстречу уже мчалась вся улица, мокрые снежные канаты больно стегали по щекам, по глазам, – на мгновенья лишь встречные взывали трамваи, и снова эп, эп, – но остро и отрывисто, как хлыст, и потом с радостно злобным блеянием – балу-у-у-уй, и черные вспышки встречных саней с мучительным ожиданием оглобли в морду, и чок, чок, чок, звенели броски снега с копыт о металлический передок, и дрожали сани, и дрожали наши сердца. – Ах, как хорошо, – шептал подле меня в мокром хлещущем дожде детский, восторженный голосок. – Ах, как чудно, как чудно. И мне тоже было «чудно». Только, как всегда, я всеми силами упирался и противился этому разбушевавшемуся во мне восторгу.
Когда промахнули Яр и стала видна вышка трамвайной станции и заколоченная кондитерская будка, у проезда к кругу лихач прилег на нас спиной и, туго осаживая лошадь, отрывисто припевал кротким бабьим голоском – пр…, пр…, пр… Шагом въехали в проезд, снег сразу перестал и только вокруг одинокого желтого фонаря он вяло летал и не падал, словно там вытряхивали перину. За фонарем в черном воздухе стояла вывеска на столбах, а рядом с ней кулак с вытянутым указательным пальцем, в манжете и с кусочком рукава, косо приколоченный к дереву. По пальцу ходила ворона, ссыпая снег.
Я спросил Зиночку, не холодно ли ей. – Мне чудно, – сказала она, – ведь правда, это чудно, а? Вот возьмите погрейте мне ручки. Я отклеил от ее талии шибко ноющую в плече руку. С козырька текло на щеку и за воротник, наши лица были мокры, подбородок и щеки так морозно стянуло, что говорить приходилось с лицом неподвижным, брови и ресницы клеились в ледяных сосульках, плечи, рукава, грудь и полость покрыла ледяная похрустывавшая корочка, пар от нас и от лошади шел, будто в нас кипело, а щеки у Зиночки стали уже такими, словно наклеили ей красную яблочную кожуру. На пустынном кругу было все белое и голубое, и в этом белом и голубом, в их нафталиновом блеске, в этой неподвижной, точно комнатной тишине, я увидел свою тоску. Мне вспомнилось, что через несколько минут мы будем в городе, что надо вылезать из саней, идти домой, возиться с грязной болезнью, а завтра в темноте вставать, и мне перестало быть чудно.
Странно было в моей жизни. Испытывая счастье, достаточно было только подумать о том, что счастье это ненадолго, как оно в то же мгновение кончалось. Кончалось ощущение счастья не потому вовсе, что внешние условия, создавшие это счастье, обрывались, а лишь от сознания того, что внешние условия эти весьма скоро и непременно оборвутся. И как только являлось мне это сознание, так в то же мгновение счастья уже больше не было, – а создавшие это счастье внешние условия, которые все еще не обрывались, все еще продолжали существовать – уже только раздражали. Когда выехали с круга обратно на шоссе, мне уже желалось только одного: скорее быть в городе, вылезть из саней и расплатится.
Обратно ехать было холодно и скучно. Но, когда подъехав к Страстному, лихач, обернувшись, спросил – ехать ли дальше и куда, – то, вопросительно взглянув на Зиночку, я сразу почувствовал, как сердце мое привычно и сладко остановилось. Зиночка смотрела мне не в глаза, а на мои губы тем свирепо бессмысленным взглядом, смысл которого мне хорошо был известен. Привстав на счастливо затрясшихся коленах, я на ухо сказал лихачу, чтобы вез к Виноградову.
Было бы совершенной неправдой сказать, что за эти несколько минут, которые потребовались, чтобы доехать до дома свиданий, меня нисколько не беспокоило, что я болен, и что собираюсь Зиночку заразить. Тесно прижимая ее к себе, я даже непрестанно об этом думал, но думая об этом, – страшился не ответственности перед самим собой, а только тех неприятностей, которые за такой проступок могут нанести другие. И как это почти всегда в таких случаях бывает, такая боязнь, нисколько не сдерживая от совершения проступка, только побуждала свершить его так, чтобы никто не узнал о виновнике.
Когда сани стали у этого рыжего с законопаченными окнами дома, я попросил лихача въехать внутрь. Чтобы въехать в ворота нужно было подать сани назад к бульварной ограде, – но когда мы были уже в воротах, полозья, шипнув, врезались в асфальт, сани стали поперек тротуара, и эти несколько секунд, пока вязла лошадь и рывком внесла нас во двор, случившиеся здесь прохожие обходили сани и с любопытством разглядывали нас. Двое даже остановились и это заметно повлияло на Зиночку. Она как-то сразу отстранилась, стала чужой и обиженно беспокойной.
Пока Зиночка, сойдя с саней, отошла в темный угол двора, – я, расплачиваясь с лихачом, который настоятельно требовал прибавки, с неприятностью вспоминал, что у меня остается только два с половиной рубля, и что возможно, если дешевые комнаты будут заняты, мне не хватит пятидесяти копеек. Заплатив лихачу и подойдя к Зиночке, я уже по одному тому, как она шибко теребила сумочку и возмущенно дергала плечиком, – почувствовал, что так, сейчас, с места – она не пойдет. Лихач уже уехал и от круто повернутых саней оставил проутюженный круг. Те двое любопытных, что остановились при нашем въезде, теперь зашли во двор, стояли поодаль и наблюдали. Став к ним спиной так, чтобы Зиночка их не видела, обняв ее за плечики и обзывая ее и крошкой, и маленькой, и девочкой, я говорил ей слова, которые были бы лишены всякого смысла, если бы не произносились елейным голосом, звук которого, как-то сам по себе, сделался сладок как патока. Почувствовав, что она сдается, что становится прежней Зиночкой, хоть и не той, что так страшно (как мне показалось) глянула на меня у Страстного, – а той, что в парке говорила «чудно, ах, как чудно», – я нескладно и сбивчиво начал говорить ей о том, что у меня в кармане целых сто рублей, что здесь их не разменяют, что мне нужны пятьдесят копеек, что через несколько минут верну их, что… Но Зиночка, не дав мне договорить с пугливой поспешностью быстро-быстро раскрыла свою старенькую клеенчатую под крокодил сумочку, достала крохотный кошелечек и вывернула его над моей ладонью. Я увидел горсточку крошечных серебряных пятачков, бывших как бы некоторой редкостью, и вопросительно взглянул на Зиночку. – Их как раз десять, успокаивающе сказала она, и потом жалко съежившись, как бы извиняясь, стыдливо добавила: – очень долго я их все собирала; говорят, они к счастью. – Но крошка, – возразил я в благородном возмущении, – это право тогда жаль. Возьми их, я обойдусь. Но Зиночка, уже по-настоящему сердясь, морщилась от усилия замкнуть ручками мою ладонь. – Вы должны взять, – говорила она. – Вы должны. Вы меня обидите.
Пойдет или не пойдет, пойдет или откажет, – вот было то единственное, что волновало мои мысли, мои чувства, все мое существо, в то время как я, как бы невзначай, подводил Зиночку к гостиничному подъезду. Взойдя на первую ступень, она, словно очнувшись, остановилась. В тоске глянула на открытые ворота, где все еще, точно непропускавшие стражи, стояли те двое; потом, как перед расставанием, взглянула на меня, улыбнулась жалко, и, опустив голову, вся как-то сгорбившись, закрыла лицо руками. Высоко, у самой подмышки крепко схватив ее за руку, я втащил ее вверх по лестнице и протолкнул в услужливо раскрытую швейцаром дверь.
Когда через час, или сколько там, мы снова вышли, то еще во дворе я спросил Зиночку, в какую ей сторону надо идти, чтобы, обозначив свой дом в направлении противоположном, тут же у ворот навсегда с ней распроститься. Так поступалось всегда по выходе от Виноградова.
Но если к таким расставаниям навсегда меня обычно побуждала сытая скука, а подчас и гадливость, – чувства, которые (хоть я и знал, что через день пожалею) мешали поверить, что завтра эта девочка снова сможет стать желанной, – то теперь, отсылая Зиночку, я испытывал только досаду.
Я испытывал досаду, потому что в номере, за перегородкой, зараженная мною Зиночка не оправдала надежд, продолжая оставаться все той же восторженной и потому бесполой, как и тогда, когда говорила – ах, как чудно. Раздетая, она гладила мои щеки, приговаривая – ах, ты моя любонька, ты моя лапочка, – голоском, звеневшим детской, ребяческой нежностью, – и нежность эта, не кокетливая, нет, а душевная, – совестила меня, не дозволяя целиком выказать себя в том, что принято называть бесстыдством, хоть это и ошибочно, ибо главная и жаркая прелесть человеческой порочности – это преодоление стыда, а не его отсутствие. Сама того не зная, Зиночка мешала скоту преодолеть человека, и потому теперь, чувствуя неудовлетворенность и досаду, я все это происшествие обозначал одним словом: зря. Зря я заразил девчонку – думал и чувствовал я, но это зря понимал и чувствовал так, словно совершил дело не только не ужасное, а даже напротив, как бы принес какую-то жертву, ожидая взамен получить удовольствие, которого вот не получил.
И только, когда уже стоя в воротах, Зиночка, чтобы не потерять, заботливо запрятала клочок бумажки, на котором я записал будто бы свое имя и первый взбредший мне номер телефона, – только, когда попрощавшись и поблагодарив меня, Зиночка стала от меня уходить, – да, только тогда внутренний голос, – но не тот самоуверенный и нахальный, которым я в своих воображениях, лежа на диване, мысленно обращался ко внешнему миру, – а спокойный и незлобивый, который беседовал и обращался только ко мне самому, – заговорил во мне. – Эх, ты, – горько говорил этот голос, – погубил девчонку. Вон смотри, вон она идет, этот малыш. А помнишь, как она говорила – ах, ты моя любонька? И за что погубил? Что она тебе сделала? Эх ты!