© nottetempo srl, 2005
© Книгоиздательство «Гилея», 2014
Genius
Now my charms are all o’erthrown,
And what strength I have’s mine own.
Просперо в публику[1]
Латиняне называли Genius бога, под чьей опекой каждый человек оказывается в момент рождения. Этимология здесь прозрачна и до сих пор видна в языке где-то между «гений» и «генерировать». Что Genius имеет отношение к рождению, ясно, между прочим, из того факта, что самым «гениальным» предметом для латинян было ложе, genialis lectus[2], потому что на нём совершается акт зарождения. И день рождения был посвящён Genius, поэтому он и сейчас именуется нами genetliaco[3]. Подарки и угощения, которыми мы отмечаем дни рождения, несмотря на одиозную и неизбежную нынче речёвку англосаксов, служат напоминанием о пире и подношениях древних римлян, предназначавшихся Genius на дни рождения членов семьи. Гораций говорит о цельном вине, о двухмесячном поросёнке, о «посвящённом» ягнёнке, политом соусом для жертвоприношения; но, кажется, в действительности были только ладан, вино и вкусные лепёшки с мёдом, потому что Genius, бог, отвечавший за роды, не ценил кровавые жертвы.
«Его зовут мой Genius, ибо он меня породил (Genius meus nominatur, quia me genuit)». Но это не всё. Genius был не только воплощением сексуальной энергии. Конечно, каждый мужчина имел своего Genius, а каждая женщина – свою Юнону, это обоюдная манифестация силы, производящей и увековечивающей жизнь. Но как видно по термину ingenium, обозначающему комплекс физических и моральных качеств, присущих появившемуся на свет, Genius был в некотором смысле обожествлением человека, началом, которое направляет и выражает его существование в целом. Поэтому ему посвящался лоб, а не лобок; и жест положения руки на лоб, к которому мы прибегаем почти автоматически в моменты смятения, когда нам кажется, что мы почти забыли самих себя, напоминает ритуальный жест из культа Genius (unde venerantes deum tangimus frontem[4]). И так как этот бог в определённом смысле есть то, что нам наиболее близко и наиболее наше, то надо его умиротворять и быть к нему благосклонным во всех отношениях и в любой момент жизни.
Существует латинское выражение, удивительным образом передающее сокровенное отношение, которое каждый должен уметь поддерживать со своим Genius: indulgere Genio[5]. К Genius необходимо быть снисходительным и доверять ему, мы должны предоставить всё, что он у нас попросит, потому что его нужда – это наша нужда, его счастье – наше счастье. Даже если его – наши! – притязания могут показаться неразумными и капризными, лучше согласиться с ними без обсуждения. Если для письма Вам – ему! – понадобилась та желтоватая бумага, та особая ручка, если требуется тот характерный тусклый свет, который падает слева, бесполезно говорить, что его задание выполнит любая ручка, что любая бумага и любое освещение будут хороши. Если без той голубой льняной рубашки (ради Бога, только не белая с этим воротничком служащего!) не стоит жить, если без тех длинных сигарет из чёрной бумаги Вы не поймёте, куда двигаться дальше, то бесполезно твердить себе, что это только мании, что пора бы и образумиться. По-латыни Genium suum defraudare, обмануть собственный гений, означает: отравить себе жизнь, обмануть самого себя. А genialis, приятной, называется жизнь, которая отворачивается от смерти и без колебаний отвечает на импульс, посылаемый гением, её породившим.
Но этот интимнейший и личный бог есть также то, что в нас есть наиболее безличного, персонализация того, что, будучи в нас, нас превышает и превосходит. «Genius есть наша жизнь, насколько она не нами была порождена, но нам дала начало». Если он вроде бы и отождествляется с нами, то только чтобы после этого сразу раскрыться как большее, чем мы сами, чтобы показать нам, что мы сами больше и меньше нас самих. Постичь концепцию человека, скрытую в Genius, означает понять, что человек не есть только Я и индивидуальное сознание, что от рождения и до смерти он живёт с некоей безличной и доиндивидуальной стихией. То есть человек это единое существо в двух фазах, что вытекает из сложной диалектики между одной его частью, не индивидуализированной (пока) и не жившей, и другой частью, уже отмеченной печатью судьбы и индивидуальным опытом. Но часть безличная и не индивидуализированная – это не хронологическое прошлое, которое мы оставили за плечами раз и навсегда и которое при случае можем восстановить в памяти; она всё ещё присутствует в нас, с нами, и как мы, неотделимая от нас ни во благе, ни во зле. Лицо подростка у Genius, его длинные трепещущие крылья означают, что он не ведает времени, что мы так же остро чувствуем его присутствие внутри себя, как в детстве, когда он дышал и стучал в наши горячечные виски, будто некое незапамятное настоящее. Поэтому день рождения не может быть ознаменованием некоего прошедшего дня, но, как любой истинный праздник, должен быть отменой времени, богоявлением и присутствием Genius. И это неустранимое присутствие, не дающее нам замкнуться в субстанциальной идентичности, есть Genius, который разбивает притязания Я обходиться самим собой.
Одухотворённость, как было сказано, есть прежде всего сознание того, что индивидуальное бытие не полностью индивидуально, что оно содержит также определённый заряд неиндивидуальной действительности, которую необходимо не только беречь, но и уважать, и которой надо некоторым образом гордиться, как мы гордимся своими обязанностями. Но Genius – это не только одухотворённость, и относится он не только к тому, что мы привыкли считать наиболее благородным и возвышенным. Все безличное в нас гениально, гениальна прежде всего сила, гоняющая кровь в наших жилах или погружающая нас в сон, неведомая мощь, которая в нашем теле так приятно регулирует и распределяет тепло и расслабляет или напрягает волокна наших мышц. Это Genius, предчувствуемый нами смутно в глубинах нашей физиологической жизни, там, где наиболее родное есть наиболее чужое и безличное, наиболее близкое – наиболее далёкое и неподвластное. Если бы мы не предавались Genius, если бы были только Я и сознание, мы не смогли бы даже помочиться. Жить с Genius означает в этом смысле жить в интимной близости с чужим бытием, постоянно поддерживать отношения с областью неведомого. Но эта область неведомого не есть вытеснение, она не удаляет и не перемещает опыт из сознания в бессознательное, где он оседает как тревожащее прошлое, готовое вновь расцвести в симптомах и неврозах. Доверительное общение с областью неведомого входит в каждодневную мистическую практику, когда Я, в некоем специальном, жизнерадостном эзотеризме, улыбаясь, присутствует при собственном распаде и, будь то при переваривании пищи или при озарении ума, недоверчиво свидетельствует о собственном исчезновении. Genius есть наша жизнь в той мере, в какой она нам не принадлежит.
Тогда надо смотреть на субъект как на поле напряжений, чьими противополагаемыми полюсами являются Genius и Я. Это поле есть скрещение двух сопряжённых, но противоположных сил, одна из которых направлена от индивидуального к безличному, а другая – от безличного к индивидуальному. Две силы сосуществуют, сходятся, расходятся, но не могут ни полностью друг от друга эмансипироваться, ни отождествиться друг с другом до конца. В таком случае, каков для Я наилучший способ засвидетельствовать Genius? Предположим, что Я хочет писать. Писать не то или иное произведение, а просто писать, и всё. Это желание означает: я чувствую, что где-то Genius существует, что во мне имеется некая безличная мощь, побуждающая к письму. Но самое последнее, что было бы нужно Genius, это работа, – ему, который никогда не держал в руках перо (да и к компьютеру не прикасался). Пишут, чтобы становиться безличными, чтобы становиться гениальными, и, тем не менее, когда мы пишем, мы индивидуализируемся как авторы той или иной работы, отдаляемся от Genius, который не может иметь форму Я и тем более форму автора. Любая попытка Я, личной стихии, овладеть Genius, принудить его поставить свою подпись, неминуемо обречена на неудачу. Отсюда уместность и успех иронических действий, как у авангарда, в котором о присутствии Genius свидетельствует декреация, деструкция произведения. Но если всё же Genius снисходит только на отменённые и разрушенные работы, если действительно гениальный художник – это художник без произведения, то Я-Дюшан никогда не сможет совпасть с Genius и при общем восхищении пойдёт гулять по миру как грустное подтверждение собственного небытия, как пресловутый носитель собственного безделья.
Поэтому встреча с Genius страшна. Если поэтичной мы именуем жизнь, которая поддерживает напряжение между личным и безличным, между Я и Genius, то паническим называется чувство, что Genius нас превосходит и одолевает со всех сторон, что нас постигает что-то бесконечно большее, чем то, что, как нам кажется, мы можем вынести. Поэтому большинство людей в ужасе бегут от своей безличной части или стараются лицемерно принизить её до собственного крошечного роста. Тогда может случиться, что отброшенное безличное вновь явится в форме симптомов и тиков, ещё более безличных, в гримасах, ещё более чрезмерных. Но столь же смехотворно и обманчиво, если кто-то переживает встречу с Genius как привилегию – Поэт, который встаёт в позу и рисуется или, того хуже, с фальшивым смирением благодарит за оказанную милость. Перед Genius нет великих людей, все одинаково малы. Но некоторые настолько безрассудны, что позволяют ему встряхивать себя и перекраивать до тех пор, пока не рассыплются на куски. Другие, более серьёзные, но менее счастливые, отказываются воплощать безличное и предоставлять свои уста голосу, который им не принадлежит.
Существует этика отношений с Genius, определяющая ранг любого бытия. В ранге более низком обретаются те – и порой они знаменитейшие авторы – которые рассчитывают на свой гений как на персонального колдуна («всё у меня выходит так хорошо!», «если ты, мой гений, меня не оставишь…»). Сколь более благожелателен и прост жест того поэта, который, наоборот, обходится без этого грязного сообщника, потому что знает, что «отсутствие Бога нам помогает!»[6]
Прячась, дети испытывают особое удовольствие, и не потому, что будут в конце концов раскрыты. В этом бытии спрятанным, забравшимся в корзину для белья или в глубину комода, свернувшимся калачиком в углу чердака почти до исчезновения, есть несравненная радость, особое трепетное ожидание, от которого они не готовы отречься ни за что. От этого искреннего возбуждения – то наслаждение, с которым Вальзер[7] сохранял условия своей нечитаемости (микрограммы), и упорное желание Вальтера Беньямина не быть узнанным. Они были хранителями той уединённой славы, которая свою нору однажды открыла ребёнку. Потому что в непризнании поэт празднует свой триумф, подобно ребёнку, которому открылся трепещущий genius loci[8] его укрытия.
Согласно Симондону[9], волнение есть то, посредством чего мы вступаем в отношения с доиндивидуальным. Испытывать волнение означает чувствовать безличное, которое есть в нас, переживать Genius словно страдание или радость, покой или тревогу.