© Наринэ Абгарян, 2016
© Юлия Межова, иллюстрации, 2021
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Зулали
Инне Александровне Шпольской – с нежностью и благодарностью
1
Если спросить у Зулали, какое нынче время года, она отвечает, ничуть не сомневаясь: «Весна».
Мамида ворчит, что Зулали потому и такая, что у нее всегда весна.
– Другие уже облетают листьями, а наша еще даже подснежников не набрала, – цокает она языком.
У Мамиды широкая мужская спина и такие руки, что иной раз остерегаешься подойти – а вдруг она тебя нечаянно ими заденет. Костей ведь тогда не соберешь. Мамида ступает медленно, вразвалочку, вперив правый кулак в бок, левая рука качается, словно маятник, юбка топорщится оборками на большом животе, Мамида отчего-то решила, что чем больше на одежде складок, тем меньше видно полноты. Полнота у нее такая, что порой удивляешься, как у нее получается так ловко при своих размерах двигаться.
Мамиде столько лет, что не сосчитать. Она громкая и хлопотливая, а еще – терпеливая, хотя вывести ее из себя раз плюнуть. А еще она очень не любит, когда ее отрывают от теста. «Тесто – это все!» – приговаривает Мамида, разминая огромный, размером с колесо телеги ком своими большими руками. «Это все» в ее понимании означает действительно все, начиная с «не отвлекай, если не хочешь схлопотать на свою голову проблем», и заканчивая «ничего важнее этого в мире нет».
Зулали сидит на краешке стула, выпрямив спину, мнет крохотный кусочек теста на самом углу стола. У Зулали высокий лоб, длинный узкий нос и тонкие губы. Она похожа на Анну Бретонскую, портрет которой стоит на комоде в комнате деда. Если сделать ей пробор посередке, а волосы спрятать под накидку, получится вылитая Анна Бретонская. У Зулали такое красивое лицо, что можно смотреть бесконечно. Жаль, что эта красота исчезает ровно в тот миг, когда она открывает рот. Говорит она плохо, неряшливо, закатывая глаза и дергаясь лицом, к тому же не произносит большую часть звуков, потому приходится сильно напрягаться, чтобы понять, что она хочет до тебя донести. По большому счету, кроме десятка звуков, Зулали не может сказать ничего. Потому «хорошо» в ее исполнении звучит как «оошо», а весна – «ена».
– Лучше бы ты онемела, зато соображала, – иногда заявляет Мамида. Она всегда очень искренна в своих пожеланиях, потому если говорит, что лучше бы Зулали онемела, то так и думает.
Зулали замирает с открытым ртом.
– Закрой рот, а то муха залетит! – Мамида щедро припорашивает деревянное корыто мукой, перекладывает туда тесто, накрывает чистым льняным полотенцем.
Зулали мелко смеется, прикрыв рот ладонью. Мамида смотрит на нее так, словно прикидывает в уме – стоит в очередной раз напоминать о том, что смеяться, мелко трясясь, как овца на ветру, женщине ее возраста не пристало. Потом она вздыхает и, так ничего и не сказав, уходит мыть руки. Выцветшие половицы жалобно скрипят под ее тяжелыми шагами, туфли она носит большие, мужские, женской обуви на ее ногу не достать. Одно время ей шили на заказ в обувной мастерской, но потом она рассорилась с сапожником вдрызг и никогда больше не переступала порог его дома.
– Посмотрим, где ты будешь обувь покупать! – кричал он ей вслед, потирая ушибленное плечо – это Мамида, выходя, подвинула его так, что сапожник вписался головой и плечом в стену. Голове ничего, а плечо потом долго болело.
С того дня Мамида носит мужскую обувь; женскую, сшитую в мастерской, она в тот же день отправила со мной обратно. Вымыла, аккуратно обсушила, натерла топленым гусиным жиром, завернула каждую туфлю в обрывок вощеной бумаги, уложила рядками в сумку. Сверху водрузила бутыль виноградного уксуса. Велела отнести и оставить на пороге обувной.
– А уксус зачем? – полюбопытствовал я.
– Чтоб выпил и сдох!
Судя по тому, что сапожник до сих пор здравствует, уксус он пить не стал. Куда туфли Мамиды девал – не знаю. Я поздоровался, оставил сумку на пороге мастерской и ушел. Страшно подмывало спросить, из-за чего они поссорились, аж до чесотки в лопатках подмывало, но я не стал – Мамида бы в жизни меня не простила, если бы узнала, что я заговорил с сапожником.
Дождавшись, когда она выйдет из комнаты, Зулали поднимает край льняного полотенца, кладет на тесто комочек своего, который долго мяла в руках. Ее тесто цветом темнее, чем то, которое месила Мамида.
– Ты снова плохо вымыла руки! – закатываю глаза я.
Зулали смеется. На подбородке у нее крошки засохшего теста. Я вытаскиваю из кармана дедов платок, протираю ей лицо. Убираю платок обратно, предварительно тщательно отряхнув и сложив в несколько раз.
– Пойдем, я помогу тебе вымыть руки, – говорю я.
Зулали поднимается со стула, она молчит, потому лицо у нее снова такое красивое, что хочется смотреть и смотреть – большие глаза, тонкий длинный нос, высокий лоб. Волосы у Зулали темные, но на солнце переливаются рыжиной. За эту рыжину я ее особенно люблю, у деда была ровно такая же рыжина – в бороде и даже в бровях, а волосы у него были седые и густые, можно было пальцами запутаться. Волосы деда пахли старостью и табаком.
Мамида как раз закончила мыть руки и залила в рукомойник новую порцию воды. С того дня, как деда не стало, с водопроводом что-то неладно, он то действует, то нет. Мастер, которого мы вызвали, проверил все и развел руками – не могу понять, что тут не так, вроде поломки нет, засора тоже.
Мамида выставила его из дому и вызвала другого мастера, которого тоже потом выставила за порог. Больше она никого не вызывала, сходила к соседке и выпросила старый рукомойник, который без дела пылился на чердаке. Мы хорошенько натерли его речным песком и золой, и он стал почти как новый. Потом мы с Мамидой долго ходили по двору, выбирая место, куда можно его повесить. В итоге прибили к подпорке веранды, на такой высоте, чтобы мне можно было мыть руки, не вставая на цыпочки, иначе вода потечет по локтям прямо в подмышки. Рукомойник очень красивый – большой, медный, с ходящим вверх-вниз стержнем и съемной крышкой, куда нужно заливать воду – ровно два с половиной кувшина.
Мамида отошла в сторону, полюбовалась, как бликует солнечный луч на выпуклом боку рукомойника.
– Сияет, как у слона яйца, – удовлетворенно сказала она.
Я захихикал. Мамида шутит так, что живот можно от смеха надорвать. Дед в ней больше всего это и любил. Так и говорил – если бы не твои шутки, я б давно тебя из дому выгнал. Мамида фыркала: «Ты-то!» – и смотрела на него так, будто дед – это мошка, а она – мухобойка. «А что? – хорохорился дед, он всегда хорохорился, когда препирался с Мамидой. – А что? Или не я в этом доме хозяин?»
Мамида молча складывала большие руки на своей большой груди. Смотрела исподлобья. Шумно вздыхала.
– Ну чего ты? – беспокоился дед. – Я же пошутил.
Мамида еще раз шумно вздыхала:
– Что бы вы без меня делали!
Дед лез в карман – за трубкой.
– Что бы мы без тебя делали! – приговаривал, набивая трубку табаком. – Что-бы-мы-без-тебя-делали!
– То-то, – хмыкала Мамида.
После похорон деда она три дня ни с кем не разговаривала и ничего по дому не делала. Лежала в его постели как была, в траурном платье и платке, накрывшись одеялом по подбородок, и смотрела в потолок. В углу комнаты стояли ее истоптанные туфли – съехавшие набок пятки, сбившиеся стельки. Сквозь глухо задвинутые шторы пробивался одинокий солнечный луч, он медленно полз по комнате, спотыкаясь то о край домотканого паласа, то о забытые на тумбочке четки с обломанным крестиком, то о неоконченный толстенный том – дед всегда любил читать. До Мамиды солнечный луч не добирался, шарил по краю тахты и, скользнув по простыне, угасал, словно его и не было. Мы с Зулали много раз на дню наведывались к ней – приносили поесть и попить, сидели рядом, я плакал, Зулали улыбалась, Мамида молчала. К еде она так и не притронулась, поднялась только на четвертый день и вернулась к домашним делам.
Поскольку вода у нас теперь с перебоями, Мамида набирает ее про запас, одну часть оставляет для питья и готовки, другую – для хозяйственных нужд. Я отвечаю за поливку огорода, а потому каждый вечер убираю крышки стоящих под водостоками дождевых бочек на случай, если пойдет дождь, а утром накрываю бочки обратно, чтобы солнце не выпарило воду. Остальную работу по дому проделывает Мамида – готовит, убирает, стирает-гладит, печет хлеб. Зулали мало чего умеет делать, по правде говоря – ничего не умеет, потому просто ходит за Мамидой и повторяет за ней: возьмет Мамида полено, чтобы печь растопить, она берет второе, подметает Мамида двор – Зулали рядом бестолково размахивает метлой. Чаще всего Мамида молча сносит ее попытки быть полезной по хозяйству, но иногда, когда дел много, а рук на все не хватает, она раздражается. В такие дни я увожу Зулали туда, куда Мамида никогда не заглядывает, – в комнату деда.
Со дня его смерти там мало чего изменилось, если только пыли поприбавилось, а углы потолка затянулись паутиной. Мы с Зулали иногда неумело убираемся – то подметем, то пол протрем. Форточка приоткрыта, потому в грозу комнату заливает дождем. Я пытался ее захлопнуть, но у меня ничего не вышло – створка накрепко заложена дощечкой. Когда дождевая вода высыхает, на подоконнике остаются грязные разводы. Я протираю их мокрой тряпкой, но грозы в последнее время случаются чуть ли не каждый день, так что подоконник дедовой комнаты почти всегда в темных пятнах. Четки со сломанным крестиком так и лежат на тумбочке, на спинке стула висит его пиджак, из недочитанной книги торчит закладка – белое гусиное перо. Я бы, наверное, прочитал эту книгу, если бы умел. Но дед умер, и теперь некому учить меня грамоте. У Мамиды прохудились глаза, почти не различают буквы, даже через лупу, потому она старается лишний раз их не напрягать. А Зулали читать не умеет. То есть когда-то она все умела – и читать, и писать, и вообще очень умной была. Но потом с ней что-то случилось, и она стала такой, какая сейчас. Иногда она болеет кровью, оставляет за собой на полу капельки. Или сядет, потом встанет – а на платье сзади пятно. Думаю, кровь у нее течет оттуда, откуда она писает (больше-то вроде неоткуда!). Мамида, заприметив капли крови, ахает, уводит Зулали в ее комнату, помогает переодеться, бухтит, что ей надо сто раз одно и то же объяснять. Однажды я спросил у Мамиды, что это такое с Зулали. Она с минуту придирчиво разглядывала меня, словно прикидывала, можно ли мне доверять, потом вздохнула. Ты уже большой, говорит, потому тебе можно рассказать: у Зулали недомогание, которое со всеми женщинами случается. «Это болезнь?» – «Нет, ну что ты!» – «Она от этого умрет?» «Не умрет. Скоро эти недомогания кончатся навсегда». – «Почему кончатся?» – «Возраст». «У тебя они тоже были?» – «Были. А потом перестали». Мне хотелось еще спросить, почему только женщины болеют кровью, но Мамида месила тесто, а тесто для нее все, потому я не стал ее отвлекать. В другой раз спрошу.
Напротив кровати деда, на комоде, стоит портрет в рамке. Если заглянуть на его обратную сторону, можно увидеть надпись, выведенную аккуратными завитушками: «Анна Бретонская принимает от Антуана Дюфура рукопись „О знаменитых женщинах“ (ок. 1508)». «Ок. 1508» означает, что портрет (был бы жив дед, поправил бы, что это миниатюра, но мне проще говорить портрет) нарисован (дед бы поправил – написан) в 1508 году. И даже не совсем в тот год, а несколькими годами раньше или позже. Потому и «ок.», то есть «около». Мне так понравился этот «ок. 1508», что однажды я исписал им окна. Мамида тогда ругалась будь здоров, она как раз провела предрождественскую уборку, дома было так чисто, что хотелось каждую минуту мыть руки, лишь бы ненароком не испачкать чего-нибудь. Ночью ударил мороз, и окна холодной кладовой, где храятся всякие припасы и заготовки, покрылись кружавчиками инея. Если поскрести ногтем – он легко соскребался, оставляя прозрачную борозду. Вот я и исписал окна кладовой, докуда дотянулся, «ок. 1508». А потом иней растаял, и на стеклах остались пятна. Мамида сначала отругала меня, потом, громогласно жалуясь на судьбу, принялась протирать испачканные окна раствором нашатыря. Дед тогда увел меня в свою комнату, усадил за стол, положил передо мной лист бумаги, чернильницу, остро наточил перо.
– Пиши тут.
Писать мне больше не хотелось, потому я нарисовал Зулали, Мамиду, деда и себя. Чуть подумав, вывел в углу «ок. 1508». Перо скрипело и брызгало чернилами, потому клякс на рисунке было столько, что и не разберешь, что там нарисовано. Но деду очень понравилось. Он дал чернилам подсохнуть и пошел хвастать моим творением перед Зулали и Мамидой. Зулали повертела рисунок в руках и вернула деду, а Мамида почему-то растрогалась.
– Этот бегемот – я? – спросила она, тыча локтем (руки были в мыльной пене) в свой портрет. И пустила слезу. Покончив со стиркой, она выпросила у деда рисунок и повесила над изголовьем своей кровати, слева от распятия. Справа от распятия покачивались ее четки с еще целым крестиком.
Когда мы с Зулали проводим время в комнате деда, я подвожу ее к портрету Анны Бретонской.
– Ты помнишь, что вы с ней похожи? – допытываюсь я.
Зулали переводит взгляд с портрета на меня, не понимая, чего я от нее хочу.
– Неужели ты не видишь, что вы похожи? – настаиваю я.
Зулали улыбается. Она всегда улыбается, когда не понимает, чего от нее хотят или что происходит. Потом она нерешительно дотрагивается до моей макушки.
– А-а-ос.
– Да. Только не Ааос, а Назарос. Скажи Н-а-з-а-р-о-с. Ну хотя бы попробуй. Скажи «Н».
Зулали улыбается.
– Ладно, – вздыхаю я.
Она продолжает улыбаться уголками губ. Смотрит не мигая, напряженно.
– Какое сейчас время года, Зулали? – уступаю я.
– Е-на, – оживает она.
– Весна, да.
На дворе конец августа.
Пока я водил Зулали мыть руки, Мамида успела прополоть половину огорода. Сорняк в этом году растет с таким нахрапом, словно так и должно быть. За жаркий июль выгорела почти вся зелень, только соцветия лука торчали нелепыми большеголовыми одуванчиками, но в августе вернулись грозы, тоже непонятно с какой стати, и огород снова зазеленел. Мамида на радостях удобрила его сверх меры навозом и теперь два раза в неделю, чертыхаясь, пропалывает грядки. Поработает немного, потом с кряхтением выпрямляет спину, стоит, подбоченившись, унимает головокружение. По лицу струятся слезы – в последнее время у нее от работы в огороде плачут глаза. Она раздражается, вытирает лицо тыльной стороной ладони или вообще подолом своей оборчатой юбки, по вечерам делает специальные успокаивающие примочки, но толку ноль.
– Стара я стала, – приговаривает, лежа со смоченным в мятном настое платком на лице.
Я не спрашиваю, сколько Мамиде лет, не хочу узнавать. Вдруг девяносто девять, и жить ей осталось всего год. В нашем ущелье люди живут ровно сто лет и ни днем дольше. Так мне дед сказал. Как только он научил меня считать, я первым делом прикинул, сколько нам осталось жить. Провозился до ряби в глазах, но справился. Получалось, что мне осталось девяносто два года, Зулали – пятьдесят три, деду – тридцать один. Я очень расстроился, когда сообразил, что жить ему уже не так много. Но деда мои переживания позабавили. «Ну что ты, – рассмеялся он, – тридцать один – это, конечно, не девяносто два, но тоже сойдет». «Что я без тебя буду делать?» – спросил я. «Как что? Жить, работать, воспитывать детей, любить жену». «Мне ничего этого не надо, лишь бы ты был рядом! Вот бы мы умерли в один день!» «А вот это не дело, – нахмурился дед, – младшие всегда должны жить дольше старших». «Ладно», – смирился я и пошел разузнавать у Мамиды, сколько ей лет. Но отвлекся на что-то и забыл. А спустя два дня деда не стало. Не захотел он доживать до положенных ста лет, ушел раньше. Нашла его на чердаке Мамида. Она всегда просыпалась раньше всех, чтобы успеть подоить и выпустить в стадо корову и коз. Потом она будила деда, чтобы тот растопил жестяную печку, а далее поднимала меня и Зулали. Мамида сразу переполошилась, не обнаружив его в комнате, потому что постель была не разобрана. Пошла искать по дому, нашла его на чердаке. Когда мы с Зулали проснулись, деда уже помыли и положили на тахту. Он был очень бледен и совсем не похож на себя, на шее темнел след от веревки. Похоронили его без отпевания, на отшибе, далеко за кладбищенской оградой. После похорон Мамида пролежала в его постели три дня, а потом поднялась, закрыла за собой дверь и больше никогда в его комнату не возвращалась.
Я выплакал себе все глаза, то есть совсем выплакал, до того, что они превратились в две узкие слезящиеся щелочки с красными веками. Зулали улыбалась, меня это раздражало, я тогда еще не знал, что улыбается она не от радости, а от испуга или горя. Мне хотелось, чтобы она перестала это делать, потому я крикнул ей в лицо: «Зулали, дед умер. Твой папа умер». Она дернулась, словно от удара, замычала: «А-а, а-а». Да, сказал я, папа. Умер. Она заплакала сквозь улыбку, сидела, уронив на колени руки, улыбалась и плакала, и я тоже плакал, от боли и от стыда за то, что заставил ее переживать сильнее, чем она может вынести.
Дед не любил уменьшительных слов, потому всегда называл меня или полным именем – Назарос, или внуком. Зулали для него была или Зулали, или дочь, никогда – дочка. И только Мамиду он называл Мамидой, и мы по его примеру называем ее так. Хотя настоящее имя Мамиды – Майрануш, что означает «нежная мать». Мамида свое имя не любит, считает насмешкой, потому что ей так и не удалось стать матерью, что-то со здоровьем было не так, дети у нее получались, но вылетали. Что такое «вылетали», я не знаю и узнавать, если честно, не хочу, для себя я решил, что у Мамиды дети рождались сразу с крылышками и улетали из дому, как птицы. Муж у Мамиды умер давно, утоп в реке. После его смерти она устроилась в дом деда помощницей и много лет живет у нас. Своего дома у нее нет.
Я не знаю, что будет со мной и Зулали, если вдруг окажется, что Мамиде девяносто девять лет. Я этого очень боюсь, потому не выясняю ее возраст. Сколько проживет, столько и проживет. Она поклялась мне на моем нательном крестике, что поступать с собой, как дед, не станет. Однажды я так и спросил у нее – Мамида, ты тоже себя убьешь? Она прижала меня к своей груди так крепко, что чуть не задушила. А потом взяла мое лицо в свои большие ладони и проговорила, глядя мне в зрачки: «Запомни – я вас никогда не брошу!» И я ей сразу поверил. Еще бы, трудно не поверить, когда тебе ТАК смотрят в глаза, что аж в груди немеет.
Мы с Зулали немного помогаем Мамиде пропалывать огород, потом топчемся рядом, наблюдая за тем, как она разводит в каменной печи жаркий огонь. Сегодня вторник, а по вторникам, два раза в месяц, она печет хлеб – большими караваями и тонкими лепешками. Тот, который большими караваями, уходит на завтрак и обед, тонкие же лепешки мы едим на ужин – Мамида сушит их на жестяной печке или подрумянивает на топленом масле с чесноком и зеленью. Когда хлеб залежится, она варит из него кончол – деревенский хлебный суп на жареном луке, зелени и яйцах. Еды нам хватает, а вот с деньгами у нас не очень. У деда была небольшая пенсия, но его не стало, и пенсии тоже не стало. Мамида теперь печет булочки – с изюмом и миндалем, и продает их на крохотном базаре, что находится на огибающей наше ущелье большой дороге. По этой дороге, поднимая облака пыли и нещадно чадя, ездят машины и рейсовые автобусы. Иногда они останавливаются, чтобы проголодавшиеся пассажиры купили себе попить и поесть. Выпеченные Мамидой булочки разлетаются вмиг, потому что очень вкусные: тесто она замешивает на сливках, изюм замачивает в вине, а миндаль обжаривает с корицей. И обязательно обливает булочки щедрой порцией глазури, которая потом, затвердев, покрывается трещинками, но не осыпается.
На базар мы выбираемся два раза в неделю – в пятницу и в субботу (в субботу в том случае, если в пятницу не все булочки продали), так что по четвергам Мамида печет булочки. А по вторникам, стало быть, хлеб. Сегодня у нас хлебный день.
Растопив печь, Мамида направляется в хозяйственную комнату – пора скатать поднявшееся тесто в круги. Я люблю наблюдать, как она возится с хлебом: движения ее несуетливы и наполнены смыслом, иногда мне кажется, что она разговаривает с тестом своими смуглыми натруженными руками и оно ей отвечает. Я могу часами любоваться тем, как она просеивает муку, добавляет в нее воды и полгорсти закваски, как тщательно месит, как чертит ребром ладони и костяшками пальцев на лепешках борозды, а в центре каждого каравая проделывает дырочку величиной с райское яблочко – через эту дырочку я иногда наблюдаю мир, Зулали, Мамиду. Зулали просто смотрит, Мамида работает, а вокруг ее головы вьется серебряным нимбом мучная пыль.
За то время, что мы провели на огороде, тесто поднялось, и грязный комочек расползся по его белому телу темной родинкой. Обнаружив это, Мамида сердито цокает языком. «Ну что мне с тобой делать, Зулали?» – говорит она. «У-а-и», – тянет Зулали. «Зулали, да», – вздыхает Мамида, смачивает в воде острый нож и срезает с мягкого живота теста неопрятное родимое пятно.
– Выкинешь? – спрашиваю я.
– Зачем? Испеку, накрошим птице в корм.
– А разве можно ее грязным кормить? – спрашиваю я и тут же осекаюсь, вспомнив, как птица любит самозабвенно ковыряться в собственном помете. Мамида, словно прочитав мои мысли, хмыкает: «То-то!»
Быстрыми точными движениями она отрезает от большого теста комья и скатывает их в круги. Укладывает на обсыпанный мукой деревянный поддон с таким расчетом, чтобы они, поднявшись, не соприкасались боками. На втором поддоне лежат лепешки, их Мамида перед выпечкой еще раз подомнет, чтобы выпустить лишний воздух. К тому времени, когда пора нести к печи взошедшие караваи, на ущелье надвигается тишина, а небо заволакивает тяжелыми тучами.
– Грозы не миновать, – сокрушается Мамида, – вдруг хлеб намокнет? Принеси-ка, Назарос, клеенку из кухни.
Я бегу в дом, Зулали увязывается за мной.
– Побудь с Мамидой, я быстро, – прошу я.
Но она не слушается. Я влетаю на кухню, сдергиваю со стола клеенку, бегу обратно. Зулали не успела добраться до веранды, а я уже внизу. Обегаю дом кругом, стаскивая с дождевых бочек крышки. Зулали плетется за мной.
– А-а-ос!
Клеенкой Мамида укрывает вынутый из печи горячий хлеб. Нужно успеть как можно скорее донести его до погреба и разложить на полках, чтобы он остыл и обсох. Мамида сердится – даже за те несколько секунд, что хлеб лежит под клеенкой, вкус его портится – мякоть становится тяжелой, корочка теряет хрусткость, а высохнув, делается твердой, а не ломкой.
– Нужно обмануть грозу, – бухтит Мамида.
– Как ты это сделаешь? – удивляюсь я.
– Обойду!
И обходит. Первые тяжелые капли ливня достигают земли, когда мы заносим в погреб последний пышущий жаром хлеб. Мамида быстро раскладывает горячие караваи по полкам вдоль каменной стены, переводит дыхание. Потом накидывает на плечи клеенку, уходит в дождь.
– А-и-а, – мычит ей вслед Зулали.
– Сейчас она придет, – успокаиваю я ее.
– А-и-а!
– Мамида, да.
В небе грохочет, ливень обрушивается водопадом, ветер бьется в окно, но мне не страшно, я не боюсь грозы.
Мамида возвращается, промокшая до последней нитки. Оборчатая юбка хлопает по ногам, кофта свисает аж до колен, в больших туфлях хлюпает вода. Но она не обращает на это внимания, а бережно разворачивает клеенку, достает оттуда плошку с брынзой, масло, зелень, кувшин с молоком. Разрывает мокрыми руками горячий каравай вдоль пополам, вынимает мякоть, откладывает в сторону – птице. Горбушку изнутри промазывает маслом, крошит сыр и распределяет целый пучок разной зелени. Придавливает хлеб ненадолго руками, давая маслу с брынзой расплавиться и впитаться в корочку. Дождевая капля сползает на кончик носа, Мамида задирает голову, капля перебирается на верхнюю губу и бежит по щеке к уху. Я вытаскиваю из кармана платок, привстаю на цыпочки, обтираю ей лицо. Она видит, что это дедов платок, вертит головой – не надо. Но я делаю вид, что не понимаю ее. Протираю лицо, шею. Глаза у Мамиды становятся мокрее – то ли я нечаянно задел, то ли она плачет.
– Ешьте! – снимает она руки с хлеба.
Мы с Зулали едим, зажмурившись от счастья. Вкусно! Мамида уходит за полки, кряхтя, раздевается. Слышно, как она отжимает юбку, потом натягивает ее обратно. Когда она выходит, я начинаю смеяться – мокрая одежда облепила ее так, что она стала похожа на домашнюю колбасу.
– Не смейся с набитым ртом, подавишься, – хмурится она.
Я осекаюсь, утираю выступившие слезы.
В погребе пахнет свежевыпеченным хлебом, растопленным маслом и размякшей, пустившей сок зеленью. Снаружи беснуется гроза, а внутри тихо и спокойно.
– Расскажешь сказку, Мамида?
Мамида откидывает со лба короткие седые волосы. Они почти высохли и вьются у висков мелкими колечками. Она садится на лавку так, чтобы справа осталось место для меня, а слева – для Зулали. Когда мы располагаемся рядом, она кладет свою левую ладонь на колено Зулали, а правую ладонь – на мое колено и в течение всего рассказа рук своих не убирает.
«У Небесного царя было четыре сына-аждаака[1]. Они стояли на разных концах горизонта и держали на плечах небосвод. Старший брат, Аревелк, был кучером. Каждое утро запрягал он своих коней в гигантскую золотую колесницу, сажал в нее солнце и катал его по небу[2].
Второй брат, Юсис, был пастухом. Он собирал на далеком севере облака и пригонял их белоснежным стадом ко дворцу Небесного царя.
Третий брат, Арав, был кузнецом. Он наполнял воздух огненным дыханием, выковывал из него копья и метал их молниями в землю.
А младший брат, Аревмут, был фонарщиком. Он разрисовывал ночное небо звездами и зажигал луну.
Аревмуту было очень скучно по ночам. Поговорить не с кем – остальные три брата-аждаака, уставшие от дневных дел, спят, взвалив на свои плечи небосвод. Аревмут долго и обстоятельно разрисовывал небо, потом сидел, свесив вниз ноги, и смотрел на спящий мир. На рассвете он стирал звезды и гасил луну, уходил на свой край горизонта, взваливал на плечи небосвод и дремал целый день, чтобы выспаться перед ночью.
Сквозь сон он слышал, как братья о чем-то разговаривают, смеются, шутят. Аревмуту тоже хотелось пообщаться с ними, но он не мог – отец определил ему для работы ночное время.
Младшему брату было очень одиноко. Ему казалось, что он никому не нужен, что никто не ценит его стараний. Он даже просил Небесного отца сделать так, чтобы звезды тоже светили днем. Потому что устал от одиночества. Но отец объяснил, что каждому явлению свое время. Солнце сияет в светлое время суток, а звезды – в темное.
Обиженный Аревмут вернулся из дворца, выкинул золотые краски и кисть, ушел на край света и заперся в глубокой пещере. И настала нескончаемая ночь. Ведь, для того чтобы наступило утро, звезды должны сперва зажечься, а потом погаснуть и луна должна сменять приливы и отливы.
Проснулись братья, а кругом такая темень, что ничего не видать. Попытался было старший брат запрячь коней в колесницу, но не смог их добудиться. Попытался второй брат пригнать с севера облака, но в кромешной тьме не нашел к ним дороги. А без облаков не может быть молний, поэтому и третий брат остался не у дел.
Выпустили они в ночь семикрылых ангелов, чтобы те вернули младшего брата. Ангелы покружили над миром, нашли пещеру, где спрятался Аревмут, но убедить его вернуться не смогли.
Тогда братья попросили ангелов подержать небосвод, и сами пошли уговаривать Аревмута.
– Ага, вспомнили, наконец, обо мне, – обиженно хмыкнул младший брат, когда старшие появились на пороге пещеры.
– Так мы никогда о тебе и не забывали! – изумился Юсис. – Я всегда отгонял к вечеру облака, чтобы освободить для тебя небо.
– А я протирал его росой, чтобы нарисованные тобой звезды и луна сияли особенно ярко, – сказал Аревелк.
– А я убавлял жар в печи кузни, чтобы ты рисовал в прохладе, – развел руками Арав.
– Но вы постоянно вместе, а я один! – вздохнул Аревмут.
– И поэтому мы по тебе очень скучаем, – крепко обняли его старшие братья.
Аревмуту стало очень стыдно за свои несправедливые упреки. Он отыскал заброшенные золотистые краски и кисти и разрисовал небосвод звездами.
После того случая старшие братья завели привычку заглядывать к младшему, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Семикрылые ангелы подпирали небосвод своими крыльями-радугами, освещая макушки земли полярным сиянием, а братья сидели до самого рассвета, до первого крика петуха, и, свесив вниз ноги, вспоминали детство.
Временами, когда младшему не спалось, он тайком выбирался со своего края горизонта и рисовал на солнце тень луны или земли. Тогда на короткий миг наступало затмение. Братья торопливо обнимались и снова расходились – каждый по своим делам.
И никогда больше Аревмут не обижался на старших братьев, а жил с ними в мире и согласии. Потому что не может быть никого ближе и дороже родных.
А с неба упали три яблока. Одно тому, кто видел, второе тому, кто рассказал, а третье тому, кто слушал».