© ООО «Издательство „Вече“», 2019
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2019
Часть первая
I
Ранние весенние сумерки давно наступили. Сквозь маленькие окна крестьянских избушек деревни Мешкова замелькали огоньки от зажженной лучины. В одной отдельно стоящей и так называемой сиротской избушке, маленькой, уютной, также светился огонек, но не от лучины, а от тонкой сальной свечи, воткнутой в изломанный медный подсвечник. Огонек этот, слабо освещая внутренность избы, давал возможность заметить, что здесь обитало не простое крестьянское семейство: стены избушки были оклеены внутри бумажными обоями, правда, очень дешевыми, и разного рода и рисунка, как бы собранными из остатков, оказавшихся лишними при оклейке комнат какого-либо другого дома; поперек избы шла перегородка, отделяя обыкновенную русскую печь с большим устьем и приделанным к ней голбцем[1]; в переднем углу на тябле[2] стояло несколько икон: одна из них – в серебряной ризе, и была украшена цветами бархатцов, которые в настоящее время повяли и вполовину облетели. Тут же на тябле пред образами стояла из синего стекла лампада, зажигаемая, вероятно, накануне больших праздников. В переднем углу помещался стол, выкрашенный краской, постертой в некоторых местах от частого мытья и вытиранья. На одной стене между окошечками висело крошечное зеркальце.
Лавки по стенам и два стула с высокими спинками, из точеных столбиков, с соломенным сиденьем, выкрашенные черною краскою, дополняли убранство небогатого жилища, отличавшегося во всем какою-то изысканною чистотою и опрятностью, доходившею почти до чопорности, так что и пол, и потолок, и лавки, казалось, блестели и были вылощены. У стола сидели две женщины. Одной было лет под пятьдесят; другой около 20; обе они были одеты не по-крестьянски: на старшей – поношенный ситцевый теплый капот, голова повязана темным бумажным платком. Младшая – с открытою головою и волосами, заплетенными в одну косу, распущенную по спине, была одета в клетчатое холстинковое платье. Это были мать и дочь, единственные обитательницы описанного жилища. Мать пряла пряжу, медленно и старательно выводя тонкую нитку, которую она потом с какой-то любовью и заботливостью навивала на веретено. Дочь плела кружева, весело побрякивая коклюшками. Тонкие черты лица старушки, приветливое, хотя в то же время и несколько лукавое выражение ее лица, какая-то степенность и даже некоторая важность в ее манерах с первого взгляда могли расположить к ней всякого, и ясно говорили, что это была в свое время женщина красивая, умная, с сознанием собственного достоинства и, как говорится, себе на уме. Дочь казалась совершенно не похожею на нее – гораздо больше ростом, гораздо мужественнее и вообще как-то грубоватее матери, но, что называется, девушка кровь с молоком. По белизне ее рук и свежему цвету лица безошибочно можно было заключить, что девушка росла если не неженкой, то любимой матушкиной дочкою, которая не знала ни большой нужды, ни заботы и не изнурялась непосильным трудом.
Прасковья Федоровна – так звали мать – была вольноотпущенная от помещицы деревни Мешкова, ее бывшая фаворитка, горничная, потом доверенная ключница и наперсница. Несколько времени назад барыня отпустила ее на волю, за ее продолжительную и верную службу, и отпустила не кое-как, не с пустыми руками: своим барщинным мужикам приказала она срубить для нее даром, бесплатно, избушку, на которую пожаловала тридцать бревешек из собственных дач; дочери дала из собственного гардероба два поношенных ситцевых и одно почти новенькое шерстяное платье; на разживу и засвидетельствование в суде отпускной дала синенькую бумажку и впредь приказала обращаться к себе со всякой нуждою, обещаясь ни в чем не оставить. И, надо правду сказать, действительно не оставляла: оклеивали в господском доме стены – барыня все обрезки от шпалер приказала отдать Прасковье Федоровне, перекладывали в доме печь – все негодные изразцы и годные еще обломки кирпича были отосланы к ней же, чтобы и у Прасковьи Федоровны была изразцовая лежанка; сломается ли старый медный подсвечник, отобьется ли горлышко у чайника, или ручка у чашки, или край у тарелки, одним словом, как только вещь сделается негодною для господского употребления, – тотчас же она отсылалась во владение Прасковьи Федоровны. И как дорого ценила, как искренно была благодарна она за все эти барские подарки! «Какой бы другой господин, говорила она, стал помнить да думать о вольном человеке? Другой бы сказал: будь доволен и тем, что на волю-то отпустили; а у меня, по милости госпожи моей, что ни есть в доме, все не купленное, разве только что самовар купила, да что поценнее, подороже, а то все – господское: всякий последний пустяк».
И барыня со своей стороны тоже была довольна своей бывшей ключницей. «За то люблю Параню, – говаривала она, – что чувствует. Что-что она теперь вольная – она и теперь готова служить мне, как своя раба крепостная: только пошли да позови, так что угодно, на все готова. А пожалуешь что, так свой крепостной не станет так благодарить да превозносить, как она… Вот каких я люблю, таким мне не жалко ничего и дать, потому – вижу, что чувствует человек, понимает. Вот еще жениха буду приискивать хорошего ее Катерине; а замуж будет выходить, свое старое шелковое платье дам в приданое, непременно пожалую, хорошее платье подарю».
Прасковья Федоровна даже сначала огорчилась и несколько обиделась, когда барыня объявила ей, что намерена дать ей вольную…
– Чтой-то, Матушка, не угодна, что ли, я вам стала? – говорила она со слезами на глазах.
– Нет, Параня, ты мне угодна, я твоей службой довольна, за то тебя и хочу наградить.
– Матушка, я и без того вами много довольна, и без того всем награждена.
– Знаю я, что тебе, может быть, вольной и не надо, тебе и без нее у меня хорошо, да я даю тебе вольную для примера другим: другому бы и хотелось получить, да не получит, потому не стоит; не умел еще заслужить, – так пусть поучится… И опять: для тебя не нужна вольная – так дочь за нее спасибо скажет.
И Прасковья Федоровна приняла вольную только ради дочери. Само собою разумеется, она очень хорошо понимала, что как ни хорошо ей у барыни, а на воле будет лучше, – уж тем одним лучше, что она сама себе будет барыня, сама себе и слуга, а ведь «барская милость до порога» – говорит старинная пословица. Да и как можно: то ли дело вольный человек? Что захотел съел, куда захотел пошел, нужно – работай, а захочешь – и отдышку себе можно дать. Конечно, все это очень хорошо, понимала Прасковья Федоровна; но, получая из рук барыни отпускную и прощаясь с нею, горько плакала, и дочери наказывала, чтоб и она тоже плакала, как можно больше убивалась.
– Мне, матушка, – говорила она, стоя перед барыней, – не снести этого, что вы так-таки и прогоняете меня от себя. Куда я денусь? Куда приткнусь? Была я вашей рабою и хочу служить вам во веки веков моей жизни.
Вот тогда-то, за эти самые умные речи, и приказала барыня дать Прасковье Федоровне тридцать бревешек и срубить ей избушку в самой деревне поближе к господскому дому.
Прасковья Федоровна, будучи и крепостной, была почти постоянно в милости у барыни: находясь почти с самого детства при госпоже, она успела хорошо изучить ее характер, – и постоянно во всем ей угождала. Один раз только во всю свою жизнь она находилась, некоторое время, под гневом у своей барыни, по поводу рождения дочки. Прасковья Федоровна была, и до сих пор оставалась, девицей; – посвятивши жизнь свою ухаживанью за барыней, она умела уклоняться от всех соблазнов, которым часто подвергали ее молодость и красота, – и только на двадцать восьмом году своей жизни не выдержала – и увлеклась нежными чувствами, плодом которых и была дочь Катерина. В то время Прасковья Федоровна была уже ключницей, – следовательно, на таком почетном и солидном месте, которое предполагает в человеке, его занимающем, отсутствие всех подобных слабостей, и потому беременность ее еще более огорчила и удивила барыню; но, как добрая и благоразумная женщина, она рассудила снисходительно и благоразумно.
– Я на тебя гневалась, Парасковья, больше для вида и для примера другим, говорила ей барыня, прощая ее: потому ты ключница… Будь ты простая горничная девка, твой проступок был бы простительнее. Но я знаю, что ты для моего угождения не пошла замуж и осталась в девках, а потому тебя и прощаю. Другой на твоем месте я бы не простила.
Кто был виновником жизни Катерины, – осталось тайною для всех.
Прасковья Федоровна никогда никому об этом не говорила, хотя нередко, в некоторых случаях, и намекала, что, может быть, и в ее Катерине течет не одна рабская кровь, а может статься, есть и барская.
Прасковья Федоровна никогда не забывала, что она была служанкою своей барыни, и даже находила какое-то особенное удовольствие, или, может быть, выгоду, называть себя пред нею рабою и подданною.
– Мы, матушка, всегда должны помнить, из какого мы корени выросли, какой мы яблони – яблочки, а особливо перед своими коренными господами. Уж можно ли нам свой род с вашим на ряд поставить. Вы и Богу-то угоднее нашего; чай и святых-то больше из вашего рода, чем из нашего, – потому вы и молиться ему, Господу, знаете как – обучены; и милостыню сотворить, и в церковь подать вам есть из чего; и священникам больше нашего подадите; они за вас и Бога больше помолят. А наш род что? Что живем? В церковь сходил бы, – так иной раз некогда, за нашими делами; хоть бы помянуть когда велел пред Всевышним или молебен отслужил, – так и заплатить-то иной раз нечем, а другой раз навернется гривенник-то, так и тот на грех изведешь: платчишко или фартучишко купишь понаряднее, – тоже не хочется себя уронить пред людьми; али на другой какой грех денежки-то ухлопаешь: брюхо-то глупо – сладенького просит, – так посмотришь, посмотришь, да калачика, али орешков и купишь. Что уж мы, так век-от мотаемся, – как нам можно себя к господам прировнять!
– Ах, Федоровна, – обыкновенно возражает, бывало, на это барыня, – зато какой и ответ-то мы, господа, за вас, рабов, должны отдать на том свете. Ведь вы – все равно что дети наши: с нас ведь Бог-от взыщет за вас.
– Ах, матушка, да как бы мы хоть умели служить-то да покоряться, а то мы и этого-то не умеем. Чем бы нам смолчать, да перенести на себе, да еще стараться больше и больше служить, – коли господа тобою недовольны, мы не снесем; да хоть не в глаза сгрубишь, – так за глаза поропщешь; вот все спасение-то пред Господом Богом и потерял.
Как было барыне не любить Прасковьи Федоровны; так благоразумно и рабски рассуждавшей!..
С другой стороны, умная Прасковья Федоровна умела жить в ладу и с дворней, и с крестьянами, особливо с тех пор, как стала вольною. «Конечно, барские милости ко мне велики, – рассуждала она сама про себя, – и велики, и лестны, и дороги, а все мне век-от жить не с барыней, а со своим братом, – за что же я стану с ним ссориться? И вследствие такого рассуждения она не только не позволяла себе наушничества или сплетней относительно своего брата, но даже, по возможности, и без вреда самой себе, старалась защищать его. Если барыня, бывало, на кого прогневается и с негодованием и раздражением рассказывает о вине лакея, девки или мужика, Прасковья Федоровна, видя, что прямою защитою может повредить и самой себе во мнении барыни, только, бывало, отмалчивается, или с осуждением покачивает головою и вздыхает, приговаривая:
– Ах глупые, глупые!
Барыня очень любила, чтобы все ее подданные любили и хвалили ее за доброту, милосердие и снисходительность; и когда, бывало, дойдет до нее слух, что барщина, забывая великие милости, ропщет на нее за какую-нибудь излишнюю работу, или не с полною готовностью и радостью старается исполнить ее приказание, госпожа очень этим огорчалась и горько жаловалась Федоровне на неблагодарность людей.
– Я ли им не мать? Я ли не баловщица? Ты сама знаешь, Федоровна, так ли у меня, как у других господ: не бывало ни зажину ни засева, чтоб я не поднесла им водки; помолотуха одна – так мне каждый год двадцать пять рублей стоит; так должны бы они все это ценить, а они что же это сделали? Выхожу я сама погулять на поле, – вижу, половина поля ярового сжата; другая стоит не тронута; а время уходит – скоро Ивана Постного, я и говорю: „Ну, ребятушки, прошу я вас, потрудитесь, уж дожните мне все яровое зараз; вам всего тут работы дня на три на четыре; а я вам после за это целый день свой отдам“. Так что же ты думаешь? Не то чтобы сказать: „Слушаем-де, матушка, как можно господскую работу без конца бросить“, что ты думаешь? Хоть бы слово кто сказал, а Васька – грубиян, знаешь, горелый? Я давно до него добираюсь, – у нас, говорит, матушка, у самих еще рожь не дожата, все яровое стоит не тронуто, а ячмень давно ушел». А? Как тебе нравится? У него ячмень ушел! У него ячменя-то посеяно какой-нибудь мешок, а тут барского добра на тысячу пропадет. Вот ты, Федоровна, всегда еще их защищаешь, ну-ка скажи: есть какая-нибудь благодарность в этом народе?…
– Я их, матушка, не защищаю, а только докладывала вам и опять доложу, что наш народ – робкий и покорный. Может, кто что сглупа да с сердца и сболтнул; чего не слыхала, не могу заверять. А это могу заверить, как благодарны вами мужички, как хвалят и превозносят вас, так уж это сама слышала, и не раз и не два, а может, каждый час слышу. Вот что я вам доложу!..
– Так зачем же они это говорят, коли благодарны мною? Когда я человеком благодарна, так я стараюсь больше и больше ему услужить, а уж не стану позорить да ругать.
– Эх, матушка, захотели вы себя приравнять к мужику? Вы, господа, имеете над нами власть: что прикажете, так должны исполнять, а у мужика-то только и есть, как что не по нем, так побормочет за глаза. А уж что любят вас мужички – так любят…
– Я терпеть не могу, как про меня кто за глаза говорит, мне лучше прямо скажи, мне приятней. Ну, и как же ты говоришь: «Все довольны и благодарны», – а как же Васька-то Горелый, мне прямо в глаза грубиянил?
– Так, матушка, сердечная барыня, разве на всех угодишь? Ведь велик Бог на небе, а царь на земле, так и те на всех-то не могут угодить; и царя за глаза-то ругают, а и у Бога-то один просит дождя, другой ветра, да ведь Господь-то нас, грешных, за это прощает: знает он, Великий Создатель, какие мы ненасытные грешники… и вы, матушка, простите!
Так жила и уживалась со своей барынею Прасковья Федоровна. Но прошло несколько лет – не стало и барыни, которая, впрочем, и перед смертью не забыла своей верной служанки и наперсницы, и отказала ей, на помин души своей, двадцатипятирублевую бумажку. Прасковья Федоровна окончательно утвердилась в Мешкове. Дочь ее подрастала и становилась невестой, и невестой по деревне весьма заметной, потому что все предполагали у Прасковьи Федоровны не малые денежки. И деньжонки действительно водились у нее; большие или малые – этого никто не знал наверное, кроме самой хозяйки; но все видели, что приданое у Катерины, как деревенской невесты, было на славу. Даже дочери богатых мужичков не были одеты наряднее ее. Но Прасковья Федоровна не торопилась выдать дочку замуж и не искала женихов. «За судьбой не угоняешься и от судьбы не убежишь», – говаривала она обыкновенно.
Прасковья Федоровна жила с дочерью тихо и уединенно; в гости выходила редко, и то, большею частью, с разными поздравлениями к соседям помещикам, старым приятелям ее барыни, куда постоянно брала с собою и дочь. Так прожили они до той поры, как Катерина подвигалась уже к двадцати пяти годам; отсюда начинается и наш рассказ.
В настоящий вечер мать и дочь сидели за работою, почти молча, изредка лишь перекидываясь незначительными фразами. Вдруг под средним окном избушки кто-то постучался.
– Кто тут? – спросила Прасковья Федоровна, высунувши голову за окно.
– Богомолка, родимая, проходящая… пустите, Христа ради, переночевать, укройте от темной ночи.
– Да откудова Бог несет?
– Я-то откудова?
– Да.
– Дальная, родимая: слыхала ли Старое Воскресенье?… Так из под него.
– А куда ходила на богомолье-то?
– А ходила ко Владимирским угодникам… так пусти, родимая, Христа ради.
– Да что же это ты, тетушка, у сиротской избы стучишься? Тебе бы вот в больших-то домах попроситься переночевать: тамоди, чай, и простора побольше.
– Эх, родимая, в сиротскую-то келью скорее достучишься; сиротинушка-то скорее пустит – да приветит.
– Ну, войди с Богом!
– Ну, спаси Христос.
В избу вошла высокая, худощавая, пожилая женщина, в меховом тулупе, покрытом синею нанкою; голова и лицо ее наглухо были увязаны большим платком, так что оставались незакрытыми почти одни только глаза. Помолившись иконам, поздоровавшись с хозяйками, богомолка попросила позволения лечь на полатки и, не дождавшись ответа, полезла на них. Улегшись на них, она свесила вниз голову и стала смотреть на хозяйку, а преимущественно на дочь ее.
– Эки стужи становятся: смерть озябла.
– Да что больно поздно на богомолье то пошла: что бы летом? – заметила Прасковья Федоровна.
– Да летом-то все не угодила никак: работы замяли. Сами-то вы господские?
– Были, сударыня моя, и господские, а теперь стали Боговы да государевы.
– Что же, за большую службу вашу отпустили господа на волю?
– Уж не знаю, велика ли была моя служба, да, видно, госпожа почтила за большое.
– Ну спаси ее Христос; а умерла – так царство ей небесное… Как же теперь, так и живете в сиротстве?
– Да, вот и живем по милости Господней, да хлеб жуем.
– А при какой должности на барском-то дворе находилась?
– Да я при всех должностях была: никакая от моих рук не отходила. С ребячьих лет все около барыни, с четырнадцати лет ключничать пошла.
– Ну так, чай, с денежками отошла от господ-то, не с пустыми руками…
Прасковья Федоровна пристально посмотрела на богомолку.
– Какие деньги у дворового человека? Коли служить господам да воровать, так ничего не заслужишь и на волю не выпустят. Господа честность да правду любят, ретивого да верного раба около себя держат; а я со своей барыней тридцать лет жила, голубушка моя, как сестра родная.
– Ну так, чай, потому и отличка тебе была, все рубль-от скорей даст тебе, чем кому другому… я вот про что говорю, матушка, а не на счет какого воровства. Что уж, воровством много ли наживешь… а, чай, господам не стыдно и обжаловать верного человека.
– Конечно, и я не могу пожаловаться на свою барыню: много была ее милостями взыскана… А все дворовый человек у господ на службе капитала не наживет, потому и господам деньги раздавать своим слугам не приходится… А сыт человек, одет да заработал себе в праздник гривенничек, на мяконькое да на сладенькое, – вот он и должен быть доволен, и от господ ему больше нечего ждать… Вот что, моя любезная!
– Это так, матушка… ну a вот как же, тоже в миру говорят, – мы хоть не господские, а тоже слышим… что у господ только и житья и наживы, что старосте, ключнику да ключнице…
– Ну, да ведь это вольному – воля…
– Это уж так, матушка, так… Ну ведь тоже, я думаю, работам разным обучены; а живете, – оброка теперь не платите: можете себе заработать и на хлеб на соль, и доченьке в приданство что отложить… Это доченька, чай, твоя?…
– Нешто.
– Славная какая красавица. Ведь, вот, чай, замуж тоже отдавать надо, женишка приискивать…
– Искать я не стану. Судьба придет – сама найдет.
– Да это уж такое дело, матушка. А все, чай, уж в девках не оставишь сидеть. Поди-ка, чай, приданого-то что наклала…
– Что есть, все у ней будет…
– Женихов-то поди не мало тоже забегало…
– Были, слава Богу, да не тороплюсь: замужем еще буде, – пускай в девках поживет.
– Нешто, а все надо девку пристроить: молодая кровь, матушка, всяко бывает… Что девку держать? Не в соли ее солить. Разве только, что женихи-то все нестоящие. Экую красавицу надо за хорошего человека отдать, а не за кое-какого…
– Бывали всякие, сударыня моя… Да дочь то одна – так и жалко расставаться…
– Замуж выдать, – что за расставанье? Был бы только зять хороший да добрый человек, – так теще у него завсегда первое место.
– Ну уж, матушка, все не то… На зятевы хлебы я не пойду; своим куском, как-нибудь, проживу; а выдать дочку замуж – все уж отрезанный ломоть будет… все уж ровно не твое, а мужняя жена… Да и кто его узнает – каков он человек… Женихом-то смирный да ласковый, а тут смотришь, с женой-то ровно зверь станет. Теперь она у меня живет хоть в сиротстве, да ничем от матери не оставлена; поработала сколь сил стало – да и не знай ни о чем заботушки. А замуж-то выйдет – натерпится и нужды, и горя… Вот что, моя милая… так и жалко отдать, а этого товара – женихов – где бы не найти!
– Ну да ведь тоже, чай, вольные люди! За крепостного-то не отдашь – хоть бы какой ни был?
– Нет уж, это сказать, что не отдам… это что говорить… и крепостной человек иной лучше вольного, – а все не отдам. Коли Господь привел тебе быть в крепости, – живи терпи и не сетуй: будет тебе хорошо, какой бы ни был господин, служи ему только со всем усердием… А избавил от этого Господь, так благодари Его, Создателя, а нечего опять себя завязывать, коли развязана.
– Умные твои речи, родимая моя… Наградил тебя Всевышний разумом. У эдакой родительницы и доченьке есть чему набраться… Да, ей надобно женишка хорошего… Вот бы я посватала; около нас есть молодец-то: вот бы парочка-то была! Благородный, дворянин столбовой.
Прасковья Федоровна усмехнулась.
– Эх, матушка, где уж нам об этих женихах думать: такой жених и посмотреть-то на нас не захочет…
– Полно, родимая, посмотрит. Он ведь хоть и дворянин, да душ-то у него нет.
– Так какой же он дворянин, коли душ у него нет…
– А уж точно дворянин, старинный, столбовой… только что души-то они все свои поистеряли, – еще и у дедушки-то душ не было, – а что дворянин – так это точно… и усадьба и земля своя есть… Ну, правда, небогато живут, да ведь, матушка, что нынче в богатстве-то?… Деньги дело наживное, был бы человек-от хорош. А уж этот парень знатной, доброй, смиренной, что твоя красная девка, хмельного в рот не берет, этого зелья табака – и духа нет… Ну да и то сказать, хоть не богаты, а все есть: и домик свой, и лошадка, и корова, ну и земля своя, и подати никакой не платит, есть с чего разживаться. Право… хошь ли сватать стану?
– Очень тебе благодарна, любезная моя… только как же это? – Ни мы его не знаем, да и ты нас впервые видишь… не знаешь, что мы за люди, а хочешь сватать…
– Эх, матушка, да разве не видно человека-то с первого взгляда? Хоть все-то на тебя смотри, так то же увидишь: женщина ты умная, рассудительная, христианка; дочка-то у тебя – видно, что в страхе Божием воспитана: вот сидит – не больно вертится; а что руки-то золотые, так тоже видно: вишь как клюшки-то перекидывает, любо смотреть…
– Да уж на счет этого – она у меня к работе привычна, никакое дело из рук не вывалится… Это что говорить. Да ведь, сударыня моя, надо и жениха знать… хоть мы люди и не большие, маленькие, а тоже и я свою дочь не захочу поброском бросить… Точно что ты говоришь, что хороший человек, расхваливаешь его, да ведь, милая моя, прости ты меня: я тебя не знаю, а как на чужое слово положиться?… Свой глазок – смотрок; а особливо материнское дело… сама ведаешь…
– Опять-таки умные твои речи… Да ведь дело-то у нас не к венцу, а к одной разговорке. Намерение твое будет – так мудрено ли парня досмотреть. Да хочешь – так дело сделаю, что сюда приедет, только бы знать мне, что сказать: велико ли приданство-то за доченькой твоей… Ведь тоже, матушка, и они к пустому месту не поедут… хоть небогаты, а тоже знают, что дворяне, с пустыми-то руками не захочется взять.
– А вот что у меня за ней приданство: что у меня есть – все ее; у меня она одна, мне некому отдавать.
– Ну и из денежек, может, дашь что?
– А вот, я тебе скажу, моя любезная: много ли, мало ли есть у меня денег, коли зять будет человек стоящий, все у дочери будут, мне не надо… а только жениху в руки денег не дам, потому ты сама знаешь: в наших местах еще отцу с матерью за невесту кладут… Ну, мне этого не надо, только бы и от меня уж не ждали… А будут жить хорошо, – будет зять почитать меня, старуху, – ни в чем не оставлю. Да полно-ка, что мы с тобой, точно и в правду у нас сватовство идет… Давай-ка лучше, Катерина, ужинать.
– Да, видно, уж быть делу так…
– Полно-ка, родимая, от разговорки до дела долог путь. Слезай-ка да поужинай с нами, чем Бог послал.
Катерина проворно разослала на столе толстую белую скатерть, поставила солонку, положила каравай хлеба и деревянные ложки, вынула из печи горшок с варевом, и хозяева вместе с богоданной гостьей принялись ужинать. Прасковья Федоровна подробно расспрашивала богомолку об ней самой: та назвалась государственною крестьянкою. Хозяйка усердно угощала ее, была ласкова и приветлива: очевидно, что мысль выдать дочь за столбового дворянина очень ей полюбилась, и она старалась задобрить будущую сваху. Когда последняя, после ужина, улегшись на полати, опять завела об этом речь, Прасковья Федоровна подробно расспрашивала об женихе, и хотя старалась сохранить прежний тон равнодушия, но не раз высказала желание посмотреть на жениха, под тем предлогом, что хорошего человека всегда лестно видеть.
Богомолка с своей стороны расспросила Прасковью Федоровну: кто у нее родные, нет ли богатых мужиков между ними, сколько у Катерины носильных платьев, какое у ней приданое, знает ли она полевую работу и проч. и проч.
На другой день, чем свет, богомолка проснулась и ушла, повторивши на прощанье, что она непременно покажет Прасковье Федоровне своего жениха.
- Миледи Ротман
- Вокруг да около (сборник)
- Северный крест
- Бедные дворяне
- В краю непуганых птиц (сборник)
- Берег мой ласковый
- Поселение
- Осударева дорога (сборник)
- Ленты Мёбиуса
- Вологодские заговорщики
- В Зырянском крае. Охотничьи рассказы
- Трава-мурава
- Охота на убитого соболя
- Посох вечного странника
- Одиночное плавание
- Позови меня, Ветлуга
- Дома не моего детства
- Росяной хлебушек
- Путешествие в решете