Mathias Enard
BOUSSOLE
© Actes Sud, 2015
Illustrations:
© Service historique de la Défense, DRT Caen, 40 R 4334
Édition du journal “El Jihad”, camp de Wünsdorf / Zossen.
Extrait de l’album photo de Otto Stiehl. Photo © bpk /
Museum Europäischer Kulturen, SMB
Les autres illustrations sont issues des archives privées de l’auteur.

Серия «Большой роман»
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
© И. Я. Волевич, перевод, примечания, 2018
© Е. В. Морозова, перевод, примечания, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство ИНОСТРАНКА®
* * *
Die Augen schlies’ ich wieder,
Noch schlagt das Herz so warm.
Wann grunt ihr Blatter am Fenster?
Wann halt’ ich mein Liebchen im Arm?
Глаза закрыл я снова,
Но жарко бьется кровь.
Цвести ли цветам, что на стеклах?
Обнять ли мне милую вновь?
Вильгельм Мюллер и Франц Шуберт.Зимний путь[1]
Нас двое, курильщиков опиума, и каждый окутан своим облачком дыма – он застит глаза, мешая видеть то, что вокруг; одинокие, никогда не понимающие друг друга, мы курим, наши помертвелые лица истаивают в зеркале, и оно превращает их в застывший образ, коему время дарит иллюзию движения, в ледяной кристалл, скользящий по комочку инея, кристалл, чья замысловатая структура никому не ведома; я и есть эта капелька застывающей воды на оконном стекле моей гостиной, жидкая бусинка, что катится вниз, знать не зная о паре, который ее породил, об атомах, из которых она пока еще состоит, но которые скоро, очень скоро послужат другим молекулам, другим телам, а может быть, облакам, грузно нависающим нынче вечером над Веной; и кто знает, по чьему затылку скользнет вниз эта водяная малость, чью кожу, какой тротуар увлажнит она, в какую реку впадет; да и этот неразличимый лик за стеклом – только одна из миллионов конфигураций, возможных в иллюзии, – будет моим лишь на краткое мгновение… Гляди-ка, вон господин Грубер выгуливает свою собаку, презрев морось; на нем зеленая шляпа и неизменный плащ, он спасается от грязи, брызжущей из-под автомобильных колес, выделывая смешные курбеты на тротуаре, а пес, вообразив, что хозяин с ним играет, прыгает на него и получает здоровенную затрещину в тот момент, когда его измазанная лапа касается плаща господина Грубера, который в конце концов все же вынужден подойти к обочине, чтобы пересечь шоссе; уличные фонари вытягивают его силуэт – черную лужицу посреди моря теней от больших деревьев, рассекаемого лучами фар с Порцеллангассе, – но герр Грубер явно не решается нырнуть в темную бездну Альзергрунда[2], как я не решаюсь отвлечься от созерцания капелек за окном, уличного градусника и трамваев, с ритмичным позвякиванием идущих в конец улицы, к станции метро «Шоттентор».
Существование – это болезненный отблеск, грезы опиофага, поэма Руми[3] в исполнении Шахрама Назери[4]; ostinato[5] зарба[6] вызывает легкую дрожь стекла под моими пальцами – так вибрирует кожа барабана; а мне следовало бы продолжить чтение, вместо того чтобы смотреть, как господин Грубер исчезает под дождем, или вслушиваться в затейливые мелизмы иранского певца, чей мощный голос с его дивным тембром мог бы пристыдить многих наших теноров. Надо бы остановить диск, мешающий мне сосредоточиться; тщетно я уже в десятый раз перечитываю эту ксерокопию, не понимая ее загадочного смысла, – двадцать страниц, двадцать ужасных, леденящих душу страниц, они прибыли ко мне именно сегодня, в тот самый день, когда соболезнующий врач, может быть, уже назвал по имени мой недуг, объявил мое тело официально больным, почти довольный тем, что выдал мне диагноз – смертельный поцелуй, – основанный на симптомах, диагноз, который он затем подтвердит, назначив лечение, с намерением следить за эволюцией – именно так он и выразился, – за эволюцией болезни, вот до чего мы дожили; остается только смотреть, как эта капелька эволюционирует в сторону исчезновения, перед тем как снова возродиться в Вечности.
В мире нет ничего случайного, все взаимосвязано, сказала бы Сара, – вот потому-то я и получил по почте, именно сегодня, эту статью, старомодную ксерокопию, бумажные листы, скрепленные скобкой, вместо текста в PDF с пожеланием «благополучной доставки», приложенного к мейлу, который мог бы сообщить о ней какие-то новости, объяснить, где она находится, и что такое этот Саравак, откуда она отправила пакет, – если верить моему атласу, это некое государство в Малайзии, расположенное к северо-западу от острова Борнео, в двух шагах от Брунея и его сказочно богатого султана, а также в двух шагах от гамеланов[7] Дебюсси и Бриттена, как мне кажется, – однако содержание статьи совсем иное: никакой музыки, за исключением, может быть, длинного похоронного песнопения; двадцать плотных листов, двадцать страниц текста, опубликованного в сентябрьском номере «Representation», прекрасного журнала, выходящего в Калифорнийском университете, для которого она и прежде часто писала. На первой странице статьи – посвящение, без всяких комментариев: «Для тебя, мой дорогой Франц, крепко целую, Сара»; пакет был отправлен 17 ноября, иными словами, две недели тому назад – почта по-прежнему идет из Малайзии в Австрию целых четырнадцать дней, – а может, Сара просто экономила на марках, и вообще, могла бы приложить к статье хотя бы открытку; не понимаю, что это означает, я обследовал буквально все, что осталось от нее в моей квартире, – ее статьи, две книги, несколько фотографий и даже второй экземпляр ее докторской диссертации – два толстенных тома в красных виниловых переплетах под кожу, весом три кило каждый.
«В жизни есть раны, которые, подобно проказе, разъедают душу в одиночестве», – пишет иранец Садег Хедаят[8] в начале своего романа «Слепая сова»: автор, худенький человечек в круглых очках, знал это лучше, чем кто-либо другой. Одна из таких душевных ран и вынудила его открыть газ в своей квартире на улице Шампьонне в Париже, однажды вечером, когда одиночество стало невыносимым, апрельским вечером, очень далеко от Ирана, очень далеко от всего на свете, а рядом с ним были только несколько рубаи Омара Хайяма, коньяк в бутылке темного стекла да шарик опиума, а может, и не было ничего этого, совсем ничего, кроме текстов, которые он еще хранил в себе и унес вместе с собой в великую пустоту газа.
Неизвестно, оставил ли он предсмертное письмо или еще какой-нибудь знак, кроме романа «Слепая сова», давно уже законченного; через два года после его смерти этот роман вызовет горячее восхищение французских интеллектуалов, которые до этого никогда не читали иранской литературы: издатель Жозе Корти выпустит в свет «Слепую сову» почти сразу же после «Побережья Сирта»; Жюльен Грак[9], который удостоится в 1951 году громкого успеха как раз тогда, когда газ на улице Шампьонне делал свое черное дело, скажет, что «Побережье» – роман «всех благородных пороков», тех самых, которым удалось прикончить Хедаята, одурманив его вином и газом. Зато Андре Бретон[10] отнесется благожелательно к обоим писателям и их книгам – увы, слишком поздно, чтобы спасти Хедаята от душевных ран, если его вообще можно было спасти, предположив, что зло не было (а оно наверняка было) неизлечимым.
Худенький человечек в круглых очках с толстыми линзами был в изгнании как здесь, так и в Иране; он держался спокойно и скромно, говорил тихо. Ирония и злая печаль сделали его изгоем общества, чему способствовали также его симпатия к сумасшедшим и пьяницам и восхищение перед некоторыми поэтами и их творчеством; возможно, его порицали еще и за то, что он баловался опиумом и кокаином, насмехаясь при этом над теми, кто был к ним пристрастен; а возможно, и за то, что пил в одиночестве или шокировал окружающих заявлениями, что больше ничего не ждет от Бога даже в те вечера, когда гнетущее одиночество подсказывает ему повернуть газовый кран; не исключено, что он чувствовал себя ничтожеством или, напротив, ясно понимал все значение своего творчества, но не верил в успех, – словом, можно предположить любую причину, но все они раздражали окружающих.
Как бы то ни было, но на улице Шампьонне нет никакой мемориальной доски, напоминающей о здешнем пребывании или об уходе Хедаята; да и в Иране его не удостоили ни одним памятником, невзирая на тяжкую неоспоримость истории, сделавшей этого писателя неустранимым, и столь же тяжкую неоспоримость его гибели, все еще довлеющей над его соотечественниками. Сегодня творчество Хедаята живет в Тегеране так же, как он умер, – в нищете и безвестности, на прилавках блошиных рынков или в кастрированных переизданиях, откуда удалены все намеки, грозящие привлечь внимание читателя к наркотикам или самоубийству, дабы уберечь иранскую молодежь, которая и без того заражена этими болезнями – отчаянием, тягой к самоубийству, наркотической зависимостью, – а потому жадно набрасывается на книги Хедаята, если их удается разыскать; вот таким – прославленным и плохо понятым – этот писатель воссоединяется со своими великими собратьями, что окружают его на Пер-Лашез, в двух шагах от Пруста, где он покоится, оставаясь столь же скромным и замкнутым в вечности, каким был при жизни, без пышных венков, почти без посетителей, с того апрельского дня 1951 года, когда он выбрал смерть от газа и улицу Шампьонне, чтобы положить конец всему на этом свете и уйти на тот, разъеденным душевной проказой, неизлечимой и всепобеждающей. «Никто не принимает решения покончить с собой; самоубийство просто живет в некоторых людях, является частью их натуры». Хедаят пишет эти строки в конце 1920-х годов. Он пишет их еще до того, как прочесть и перевести Кафку[11], перед тем, как представить читателям Хайяма. Его творчество открывается с конца. В первом же опубликованном им в 1930 году сборнике – «Зенде бе Гур» («Заживо погребенный») – речь идет о самоубийстве, о саморазрушении; мы допускаем, что там автор точно описывает мысли человека, который убьет себя газом двадцать лет спустя, мирно заснув навеки после того, как уничтожил все свои документы и записи, в крошечной кухоньке, напоенной нестерпимым ароматом пришедшей весны. Он сжег все свои рукописи, быть может, потому, что оказался мужественнее Кафки, или потому, что у него рядом не случилось Макса Брода[12], или потому, что никому не доверял, или просто решил, что настала пора уйти. И если Кафка[13] ушел, захлебываясь кашлем и до последней минуты внося правку в тексты, которые хотел сжечь, то Хедаят умирал в медленной агонии тяжелого сна, ибо его смерть уже была написана двадцатью годами раньше, а жизнь отмечена ранами и язвами той самой проказы, что точила его в одиночестве, проказы, которая, как мы предполагаем, связана с Ираном и Востоком, с Европой и Западом, так же как Кафка, живший в Праге, был одновременно немцем, евреем и чехом, не являясь, по сути дела, никем из них, будучи обреченным больше, чем все они, или же более свободным, чем все они. Хедаят страдал одной из тех душевных болезней, что лишают человека равновесия, необходимого в нашем мире, и эта трещина раскрывалась все шире и шире, пока не превратилась в пропасть; ее даже нельзя назвать болезнью, она – как опиум, как алкоголь, как все, что раздваивает человека, – уже не болезнь, а решение, твердая воля расколоть надвое свою личность, окончательно, до самой смерти.
И тот факт, что мы начинаем данное исследование с Хедаята и его «Слепой совы», означает наше намерение изучить этот раскол, спуститься в эту адскую пропасть, приобщиться к дурману тех женщин и мужчин, которые безнадежно погрязли в своем раздвоении; мы возьмем за руку худенького человечка и пойдем за ним, чтобы увидеть язвы, разъедающие людские души, – наркотики, отрешение – и исследовать то, что называется барзах[14], – промежуточное состояние между двумя мирами, которое поглощает людей искусства и странников».
Вот уж поистине неожиданный пролог; эти первые строки даже сейчас, пятнадцать лет спустя, все так же приводят в изумление, но час, наверное, уже поздний, и у меня, сидящего над этой старой рукописью, слипаются глаза, несмотря на зарб и голос Назери. В ходе защиты Сара приходила в ярость от упреков в «романтическом» тоне этой вступительной части и в «абсолютно неоправданной» параллели с творчеством Грака и Кафки. Однако Морган, ее научный руководитель, все же предпринял попытку – впрочем, довольно наивную – вступиться за свою подопечную, сказав, что «упомянуть о Кафке всегда невредно», каковые слова вызвали досадливый вздох членов диссертационного совета, состоявшего из педантичных востоковедов и прочих литературных шишек, погруженных в полудрему, из коей их могла вырвать только ненависть друг к другу: они мгновенно забыли о необычном предисловии Сары и затеяли между собой сварливый спор о проблемах методологии; в частности, они не понимали, каким боком «прогулка» (один из этих мудрецов, старый хрыч, выплевывал это слово, как ругательство) может иметь отношение к науке, даже если исследователь руководствуется творчеством Садега Хедаята. Я тогда оказался в Париже проездом и был страшно доволен, что мне представился случай впервые присутствовать на защите диссертации – а главное, ее диссертации! – «в самой Сорбонне», однако поначалу испытал насмешливое удивление при виде ветхих коридоров, зала и членов диссертационного совета, засунутого в какой-то самый дальний конец лабиринта познания, где пятеро ученых мужей, все как один, выказывали полное отсутствие интереса к обсуждению диссертации, прилагая нечеловеческие усилия (как и я, сидевший в амфитеатре) к тому, чтобы не заснуть, это действо повергло меня в горькую меланхолию, и в тот момент, когда мы покидали помещение (убогую аудиторию с обшарпанными пюпитрами, испещренными отнюдь не записями лекций, а хулиганскими граффити, с нашлепками жевательной резинки), оставив там спорившее старичье, я почувствовал неодолимое желание взять ноги в руки, сбежать по бульвару Сен-Мишель к реке и долго бродить по набережным, чтобы не видеть Сару и чтобы она не догадалась о моих впечатлениях от этой знаменательной защиты, которая, наверно, была так важна для нее. Нас, слушателей, было человек тридцать, можно сказать, целая толпа для узенького коридорчика, где образовалась жуткая давка; Сара вышла из аудитории одновременно со всеми и стояла, разговаривая с дамой, старше и элегантнее остальных (я знал, что это ее мать), и с молодым человеком, удивительно похожим на нее, – это был ее брат. Пробиться к выходу, не столкнувшись с ними, было невозможно, поэтому я просто отвернулся и стал разглядывать портреты востоковедов, старинные пожелтевшие гравюры и мемориальные доски, украшавшие стены, – напоминания о блестящей и давно минувшей эпохе. Сара болтала с родными, она выглядела усталой, но не удрученной; вероятно, в пылу научного сражения, делая записи для ответных реплик, она чувствовала совсем не то, что мы, слушатели. Она все же заметила меня и махнула рукой, подзывая к себе. Я пришел в Сорбонну, чтобы поддержать ее, но еще и для того, чтобы подготовиться, пусть даже умозрительно, к своей собственной защите, однако все увиденное и услышанное отнюдь не ободрило меня. Но я ошибся: после короткого обсуждения нас снова запустили в аудиторию и сообщили, что диссертация заслужила самую высокую оценку; тот самый председатель совета, который объявил себя врагом «прогулки», тепло поздравил Сару с прекрасной работой, и даже сегодня, перечитывая ее вступительную часть, я должен признать, что было действительно нечто сильное и новаторское на этих четырехстах страницах, с образами и представлениями о Востоке, с умолчаниями, утопиями и идеологическими фантазмами, в которых безнадежно канули многие из тех, кто хотел к ним приобщиться, – сонмы художников, поэтов и путешественников, пытавшихся вникнуть в их смысл, постепенно приходили к саморазрушению; иллюзия, по словам Хедаята, разъедала душу, обреченную на одиночество, и то, что издавна считалось безумием, меланхолией, депрессией, нередко было результатом обращения, через потерю себя в творчестве, к инакости[15], и даже если сегодня выводы Сары кажутся мне слишком скороспелыми и, честно говоря, слишком романтичными, они все-таки уже тогда свидетельствовали о безошибочной интуиции, на которой она построила всю свою дальнейшую работу.
Выслушав вердикт совета, я подошел и с жаром поздравил ее; она сердечно обняла меня и спросила: «Что ты тут делаешь?» Я ответил, что мне случайно (святая ложь!) посчастливилось оказаться в Париже как раз сегодня; она пригласила меня на традиционный бокал шампанского в компании с ее родными; я согласился, и мы собрались на втором этаже кафе того же квартала, где, видимо, часто отмечались такие события. Внезапно Сара как-то сникла; мне показалось, что она чем-то угнетена; я заметил, что серый костюм почти болтается на ней, словно академия обгрызла ее тело – на нем лежал след тяжкого труда истекших недель и месяцев; четыре предыдущих года были отданы этому дню, направлены только на это событие, и теперь, когда шампанское текло рекой, ее лицо озаряла измученная улыбка роженицы, а глаза были обведены синими кругами, – я догадывался, что она провела ночь, читая и перечитывая свою диссертацию, слишком сильным было возбуждение, чтобы заснуть. Жильбер де Морган, ее научный руководитель, разумеется, тоже был здесь; мне уже доводилось встречаться с ним в Дамаске. Он обволакивал свою подопечную отеческим взглядом, но явно питал к ней более сильное чувство, которое, под воздействием шампанского, начинало слегка походить на инцест; после третьего бокала у него заблестели глаза и побагровели щеки; он стоял один, облокотившись на высокий столик, и я заметил, как он рассматривает Сару – снизу вверх, от лодыжек до талии, и обратно; потом он меланхолично рыгнул и залпом выпил четвертый бокал. Заметив, что я за ним наблюдаю, он сердито вытаращил глаза, потом наконец узнал меня и с хохотком спросил: «Мы ведь уже с вами встречались, верно?» Я освежил его память, сказав: «Да, я Франц Риттер, мы виделись с вами в Дамаске, я был с Сарой». – «Ах да, верно! Вы тот самый музыкант!», но я уже настолько привык к подобным пренебрежительным репликам, что ограничился глуповатой улыбкой. Мне пока не удалось перемолвиться и парой слов с виновницей торжества – ее плотно окружили друзья и родные, – зато я поневоле оказался в плену у этого великого востоковеда, от которого, вне лекций и ученых советов, все бегали как черт от ладана. Он засыпал меня вопросами о моей собственной научной карьере, на которые я не знал, что ответить, ибо предпочитал не задавать их самому себе; несмотря на выпитое, он все еще был в приличной форме, этот весельчак, как таких называют французы, чтобы не сказать пошляк или мозгляк; мог ли я представить себе, что через несколько месяцев снова встречусь с ним в Тегеране, в обстоятельствах и в состоянии, разительно отличающихся от сегодняшних, но опять-таки в обществе Сары, которая в настоящий момент оживленно беседовала с Надимом, – он только что появился, и она, вероятно, описывала ему ход и результаты защиты (не знаю, почему он на ней не присутствовал); он тоже выглядел очень элегантно в красивой белой рубашке с глухим воротом, оттенявшим его смуглое лицо, обрамленное короткой черной бородой; Сара держала его за руки, словно они собирались танцевать. Я извинился перед профессором и подошел к ним; Надим с ходу наградил меня дружеским шлепком по спине, на миг вернувшим мою память к Дамаску, к Алеппо, к лютне Надима в ночной темноте, чьи звуки опьяняли далекие, такие далекие звезды стального неба Сирии, раздираемого не кометами, а ракетами, снарядами, воплями и войной; можно ли было вообразить в Париже 1999 года, под звон бокалов с шампанским, что Сирию разорит, растопчет лютая ненависть, что сук[16] Алеппо сгорит дотла, что обрушится минарет мечети Омейядов, а многие наши друзья погибнут или будут вынуждены отправиться в изгнание; даже сегодня немыслимо представить чудовищный размах этих злодеяний и боль утрат, сидя в уютной, спокойной венской квартире.
Ну вот, диск уже кончился. Какая все-таки сила в этой песне Назери! И какая магическая, даже мистическая простота в архитектонике ударных инструментов, поддерживающей медленное биение пульса вокала, в отдаленном ритме чаемого экстаза; этот гипнотический зикр[17] захватывает ваш слух и еще много часов живет в вас. Сегодня Надим является всемирно известным исполнителем лютневой музыки; их брак наделал много шума в маленькой иностранной диаспоре Дамаска, – он выглядел настолько скоропалительным, настолько непредсказуемым, что многие, в частности работники посольства Франции в Сирии, сочли его подозрительным; он стал одним из бесчисленных сюрпризов, на которые Сара была большой мастерицей, и последний из них – вот эта жуткая статья о Сараваке; вскоре после прихода Надима я начал прощаться, Сара долго благодарила меня за то, что я пришел, спросила, как долго я пробуду в Париже и сможем ли мы еще увидеться; я ответил, что уже завтра уезжаю в Австрию, затем почтительно раскланялся с профессором, вконец размякшим от шампанского, и ушел.
Выйдя из кафе, я побрел по парижским улицам, снова наслаждаясь неторопливой прогулкой, шурша желтой палой листвой, устилавшей набережные Сены, и раздумывая над истинными причинами, заставившими меня потерять столько времени на защите диссертации и завершившей ее выпивке; я до сих пор вспоминаю Париж, тот ясный осенний свет, что озарял братские объятия мостов, вырывая их из туманной дымки, и свои блуждания, чья цель и смысл прояснятся для меня, может быть, только a posteriori[18], притом, конечно, именно в Вене, где г-н Грубер уже возвращается с прогулки вместе со своим мерзким псом: тяжелые шаги на лестнице, собачье тявканье, затем, у меня над головой, беготня и клацанье когтей по паркету. Сам г-н Грубер ничуть не желает соблюдать тишину, хотя громче других обитателей дома жалуется на мои диски; Шуберт, говорит он, ну это еще куда ни шло, но ваши древние оперы, а вдобавок… гм… экзотические мелодии – они не всем по вкусу; надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Да, г-н Грубер, я понимаю, что музыка вам мешает, и прошу меня извинить. Тем не менее должен вам сообщить, что проделал в ваше отсутствие всевозможные, самые невообразимые опыты над слухом вашей собаки и обнаружил, что один только Брукнер[19] (правда, на самых высоких тонах, переходящих в совсем уж пронзительные) способен заставить его прекратить царапать когтями паркет и пронзительно лаять, на что, кстати, жалуется весь наш дом; я намерен описать этот феномен в научной статье на тему ветеринарно-музыкальной терапии, которая, без сомнения, заслужит горячие аплодисменты моих товарищей по несчастью; я назову ее «Воздействие медных духовых на собачье настроение: развитие и перспективы».
Ему повезло, этому Груберу, что я устал, иначе охотно оглушил бы его раскатами томбака[20], этой «экзотической» музыкой, столь чуждой ему и его собаке. Но я и впрямь устал от долгого дня воспоминаний, которые помогли мне отвлечься – к чему закрывать на это глаза?! – от мыслей о болезни; нынче утром, вернувшись из больницы и открыв почтовый ящик, я подумал, что плотный конверт содержит долгожданные результаты медицинского обследования, вернее, копии анализов, которые должны были прислать из лаборатории, и долго не решался его вскрыть, пока почтовый штемпель не вывел меня из заблуждения. Я был уверен, что Сара обретается где-нибудь между Дарджилингом[21] и Калькуттой, а она появилась из зеленых джунглей северной части Борнео, из бывших британских колониальных владений[22] этого пузатого острова. Ужасающее содержание ее статьи, жесткий лаконичный язык, разительно далекий от обычного лиризма, напугал меня; мы не переписывались уже много недель, и вот как раз в этот момент, когда я переживаю самый трудный период своей жизни, она возникла снова, да еще таким странным образом; я целый день читал и перечитывал ее тексты, словно бы общаясь с ней через них, и это избавило меня от мыслей, избавило от самого себя; вообще-то, я собирался начать редактировать доклад одной моей студентки, но уже пора было спать, и я обещал себе, что дождусь завтрашнего утра, дабы ознакомиться с соображениями этой девицы на тему «Восток в венских операх Глюка», а сейчас усталость смыкает мне глаза, я больше не могу читать, я должен лечь в постель.
В последний раз я видел Сару, когда она приехала на три дня в Вену по каким-то своим научным делам. (Я, естественно, предложил ей остановиться у меня, но она отказалась, объявив, что принимающая организация забронировала для нее номер в роскошном, типично венском отеле, который она ни за что не променяет на мой продавленный диван, чем привела меня в крайнее раздражение.) Тогда она была в отличной форме и назначила мне встречу в кафе Первого округа – одном из тех великолепных заведений, коим приток туристов, хозяев этих мест, сообщал столь импонирующий ей декадентский дух. Она сразу же решила, что мы с ней должны прогуляться, несмотря на туман и морось, и это также привело меня в раздражение: я не испытывал никакого желания изображать праздного туриста в холодный дождливый осенний полдень, но Саре, переполненной радостной энергией, все же удалось меня уломать. Ей хотелось сесть в трамвай D и доехать в нем до конечной остановки в Нуссдорфе[23], а оттуда пройтись по Бетховенганг[24]; я возразил, что нам придется шлепать по грязи и лучше остаться в этом квартале; в результате мы прошлись по Грабену[25] до собора, и по пути я рассказал ей две-три забавные историйки о гривуазных песенках Моцарта, которые ее рассмешили.
– Знаешь, Франц, – сказала она в тот момент, когда мы шли вдоль вереницы колясок, выстроившихся по периметру площади Святого Стефана, – есть что-то очень интересное в рассуждениях людей, которые считают Вену воротами Востока.
Теперь уже рассмеялся я.
– Да нет, ты не смейся, я вот собираюсь написать об этом для презентации Вены в «Porta Orientis».
Озябшие лошади выпускали пар из ноздрей и невозмутимо облегчались в кожаные мешки, подвешенные у них под хвостами, дабы не осквернять экскрементами благородные венские мостовые.
– Сколько я ни думал над этим, так и не разобрался, – ответил я. – Формулировка Гофмансталя[26] «Вена – ворота Востока» мне кажется слишком идеологизированной, связанной с его стремлением определить место Австрийской империи в Европе. Эта формулировка относится к 1917 году… Конечно, в Вене есть и чевапчичи[27], и паприкаш, но если не считать этого, она скорее город Шуберта, Рихарда Штрауса[28] и Шёнберга[29], в котором, на мой взгляд, нет ничего особенно восточного. И даже в облике, в изображениях Вены, если не считать полумесяца[30], мне трудно представить себе что бы то ни было, хоть отдаленно напоминающее Восток.
Избитая мысль. И я презрительно отнесся к этому клише Сары, утратившему всякий смысл:
– Если у ворот города дважды побывали турки[31], это еще не значит, что он непременно станет «воротами Востока».
– Вопрос не в этом, не в реальности этой идеи; меня интересует другое: почему и каким образом множество путешественников увидели в Вене и Будапеште первые «восточные» города и какой смысл они вкладывали в это слово? И если Вена – «ворота Востока», то какому Востоку они были открыты?
Ее поиски определения Востока, бесконечные и такие настойчивые, привели к тому, что я и сам, поразмыслив, начал сомневаться в своей правоте и сегодня, погасив свет и вновь раздумывая над этим, пришел к выводу, что, может быть, в космополитизме имперской Вены и кроется нечто от Стамбула, нечто от Oster Reich – Восточной империи, которая нынче казалась мне такой далекой, очень далекой. Вена давно уже не столица Балканского полуострова, да и Османская империя канула в Лету. А империя Габсбургов была, разумеется, Срединной империей, и я, убаюканный собственным размеренным дыханием – предвестием дремоты, слушал тихий шелест автомобильных колес, кативших по мокрой мостовой, с удовольствием прижимался щекой к приятно прохладной подушке, в ушах у меня еще не совсем отзвучал рокот зарба, и я уже готов был смириться с тем, что Сара, несомненно, знает старую Вену лучше меня, глубже меня – если не считать Шуберта или Малера[32], – иностранцы нередко знают чужой город лучше его обитателей, погрязших в рутине; однажды (это было давно, еще до нашего отъезда в Тегеран, после того как я здесь поселился) она потащила меня в Жозефинум, бывший военный госпиталь, где расположен один из самых ужасных музеев – выставка анатомических моделей конца XVIII века, созданная для будущих армейских хирургов, дабы им не приходилось обучаться на трупах с их жутким запахом; восковые фигуры были изготовлены на заказ в одной из лучших скульптурных мастерских Флоренции; в числе моделей, выставленных в витринах из драгоценных пород дерева, лежала на розовом тюфяке, поблекшем от времени, молодая белокурая женщина с тонкими чертами лица; ее голова была слегка повернута набок, волосы распущены, губы чуть приоткрыты, на лбу золотой обруч-диадема, на шее двойное жемчужное ожерелье, одна нога полусогнута, глаза поначалу кажутся невыразительными, но если смотреть достаточно долго, то возникает впечатление мечтательности или, по крайней мере, кротости; женщина полностью обнажена, волосы на выпуклом лобке темнее, чем на голове, и вся она невыразимо прекрасна. Но ее тело можно было раскрывать, как книгу, чтобы увидеть все внутренности от шеи до лона – сердце, легкие, печень, кишечный тракт, матку, вены, – будто над ней старательно поработал какой-нибудь сексуальный маньяк, с поразительным умением вскрывший ее грудную клетку, брюшную полость и выставивший их напоказ, как содержимое шкатулки для шитья, механизм дорогих стенных часов или какого-нибудь автомата. Ее длинные волосы, стелившиеся по подушке, спокойный взгляд, слегка согнутые руки производили даже впечатление, что эта операция доставила ей удовольствие; все это вместе, в ящике красного дерева со стеклянной крышкой, вызывало одновременно желание и испуг, влечение и гадливость; я представил себе, как юные ученики лекаря, два века назад, смотрят на это восковое тело… но зачем думать о таких вещах на сон грядущий, не лучше ли мысленно ощутить поцелуй матери на своем лбу, нежность, на которую вы уповаете с приходом ночи и которой никогда не дождетесь, чем размышлять об этих анатомических манекенах, распоротых от горла до промежности; интересно, что чувствовали будущие эскулапы при виде обнаженного гомункула, удавалось ли им сосредоточиться на пищеварительной или дыхательной системе, тогда как первая женщина, которую они видели с высоты амфитеатра и своих двадцати лет, была грациозной блондинкой, подобием покойницы, которую скульптор искусно наделил всеми признаками жизни, вложив весь свой талант в изящные линии приподнятого колена и слегка согнутых рук, в правдоподобие лобка, в кровянисто-желтую окраску селезенки, в багровые ячеистые грозди легких. Это извращенное зрелище приводило Сару в экстаз: ты только посмотри на ее волосы, это просто невероятно, восклицала она, как искусно они раскинуты, чтобы навевать образы томной неги, любви, – и мне явственно представлялся амфитеатр, набитый студентами – будущими военными медиками, восторженно ахавшими, когда суровый усатый профессор раскрывал эту модель и тыкал указкой поочередно во все внутренние органы, с многозначительным видом оставляя на закуску гвоздь программы – крошечный зародыш, лежащий в розоватой матке, в нескольких сантиметрах от лобка, покрытого нежным каштановым руном, таким шелковистым и тонким, что это навевало мысль о сладости любви, пугающей и запретной. Именно Сара привлекла мое внимание к этой детали: ты только посмотри, она же беременна, просто с ума сойти! – и я задался вопросом, была ли эта восковая беременность капризом художника, или он выполнил требование заказчиков, дабы продемонстрировать вечную женственность в мельчайших подробностях, со всеми ее возможностями; этот зародыш, лежащий вблизи нежного лобка матери, оказавшись на виду у публики, усиливал впечатление сексуальной притягательности, исходившее от этой модели, вызывая в вас чувство жгучего стыда за то, что вы узрели красоту в смерти, ощутили искру желания к телу, столь искусно разъятому на органы, невольно представили себе момент зачатия этого эмбриона, этот краткий миг, оставивший свой след в воске, и спросили себя, какой мужчина – из плоти или из того же воска – проник в эти внутренности, чтобы осеменить их, а спросив, резко отвернулись; Сара подшучивала над моей стыдливостью, она всегда считала меня чересчур целомудренным, не понимая, что меня заставила отвернуться не сама эта картина, но то гораздо более постыдное, что она вызвала в моем воображении, – мысль о том, как я или некто похожий на меня овладевает этой живой покойницей.
- История мира в 10 1/2 главах
- Как все было
- Словарь Ламприера
- Пульс (сборник)
- Нечего бояться
- Облачный атлас
- Предчувствие конца
- Попугай Флобера
- Маленький незнакомец
- Багровый лепесток и белый
- Артур и Джордж
- Метроленд
- Тонкая работа
- Мои странные мысли
- Ночное кино
- Некоторые вопросы теории катастроф
- Юная Невеста
- Рыжеволосая Женщина
- Голодный дом
- Тень евнуха
- Голоса Памано
- Скрижали судьбы
- Лунный свет
- Чудеса и фантазии (сборник)
- Тысяча осеней Якоба де Зута
- Призраки и художники (сборник)
- Тетрадь кенгуру
- Чужак в стране чужой
- Зеркальный вор
- Дама номер 13
- Моя семья и другие звери
- Одна история
- Птицы, звери и моя семья
- Соблазн
- Бесконечные дни
- Носорог для Папы Римского
- Дорогие гости
- Потрясающие приключения Кавалера & Клея
- Патрик Мелроуз. Книга 1 (сборник)
- Ольга
- Творцы совпадений
- Говорит Альберт Эйнштейн
- Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)
- Стамбул Стамбул
- Компас
- Элмет
- Союз еврейских полисменов
- Руководство к действию на ближайшие дни
- Гордиев узел
- Бархатные коготки
- Жизни, которые мы не прожили
- Дона Флор и ее два мужа
- Любовь и так далее
- О влиянии Дэвида Боуи на судьбы юных созданий
- Хозяйка лабиринта
- Русалка и миссис Хэнкок
- Альтруисты
- Дезертиры любви
- Париж в настоящем времени
- Костяные часы
- Птица в клетке
- Охотник за судьями
- Опасности путешествий во времени
- Вулфхолл, или Волчий зал
- Под знаком черного лебедя
- Путь Беньямина
- Собиратель реликвий
- Дорога тайн
- Портрет мужчины в красном
- Праздники, звери и прочие несуразности
- Девушка на качелях
- Введите обвиняемых
- Близость
- Тысяча лун
- Эль-Сид, или Рыцарь без короля
- Кругосветное путешествие короля Соболя
- Четыре стороны сердца
- Дальгрен
- Песнь моряка