И я помню, к ним подошел отвратительный жирный человек-паук. В засаленном котелке, в рваном пальто, он заставил их пересчитать все имевшиеся у них деньги – у обоих нашлось что-то тысячи полторы, – и все, до последнего рубля, отнял у них за какую-то конуру, в которой, по его заявлению, было скверно:
– Так, на манер амбарчика… Ну, животные, то есть крысы, конечно, есть… Дует; ну, да ведь вы молодые, согреетесь… У вас ничего, ничего не осталось больше, сестрица? Жаль, задаром, почитай, отдаю.
Оба они хорошо знали, что ночевать на улице в городе, где каждую ночь зеленые охотились за добровольцами, а добровольцы за зелеными, было нельзя. Да и погода была неподходящая: ледяной норд-ост с дождем и хлопьями снега. А офицерские общежития были так переполнены, что спавшие в них на полу люди буквально поворачивались по команде. Одному перевернуться на другой бок было нельзя.
Нечего удивляться, что на «черную орду» смотрели с горячей ненавистью. Со мной случилась такая вещь.
Как-то вечером я кончил работу и отправился ночевать к знакомому. Жил я тогда в редакции с полуидиотом сторожем и легионом крыс. Иногда становилось невтерпеж и тянуло к людям, в человеческую обстановку. Знакомый мой снимал комнату у воинского начальника. У него он выпросил разрешение иногда ночевать и мне.
Для меня такие ночлеги были настоящим праздником. Сначала чай – из самовара! – чай, за которым присутствовала детвора, который разливала милая женщина – где-то она теперь? А потом денщик «дядя Петра», пленный «красный», угрюмый и добродушный, стлал постель на чистом сеннике, казавшуюся мне после жесткого редакторского стола, на котором я работал днем, а ночью, с позволения сказать, спал, настоящим раем. Итак, я пошел ночевать к знакомому.
Погода стояла отвратительная. Добрался до домика воинского начальника на Соборной площади; смотрю, окна приветливо светятся, горит на крыльце электрический фонарик. Я уже ухватился за ручку звонка и успел перевернуть его, как вдруг услыхал позади себя громкое откашливание. Я оглянулся. Темно, только за оградой палисадника, шагах в четырех от меня, белеют два лица, фуражки с кокардами видно. Лица были простые, молодые, спокойные. Я снова было взялся за звонок; но тут со стороны палисадника раздался неуверенный голос:
– Вы!.. Вы – спекулянт?..
Послышался металлический звук, какой бывает, когда приводят в боевую готовность браунинг.
Я невольно задрожал и оглянулся. Прямо на меня были наведены два револьвера. Один из офицеров спросил громко и отчетливо:
– Говорите правду, вы спекулянт?
Я – маленький и толстый. На мне было хорошее английское пальто и шляпа, купленная в Лондоне. Проклятая шляпа!
Положение было безвыходное. Я стоял безоружный на ярко освещенной электрическим фонариком площадке крыльца; спрашивающие были в темноте. Мелькнула безобразная мысль о смерти, так, за здорово живешь. Язык отказывался произнести хоть какой-нибудь звук. Пролетела тяжелая секунда.
Вдруг широкая полоса света упала на меня, на темный палисадник из раскрывшейся двери. Жена воинского начальника в пуховом платке, со спокойным и приветливым лицом показалась в половинке открытой двери. Мигом она поняла все, и, загораживая меня своим телом, спокойно проговорила:
– Что это вы, господа? Здесь квартира воинского начальника! Вы должны знать… Проходите, – ободряюще улыбнулась она мне, – успокойтесь!..
Дверь захлопнулась. Позади я услышал виноватые голоса:
– Мы пошутили!.. Ничего!..
Мне было не до шуток. Я дрожал всем телом; сердце готово было разорваться от испуга и негодования. Помню, я долго плакал потом, сидя в теплой, светлой, уютной гостиной.
Когда вернулся воинский начальник, жена рассказала ему все. Бравый полковник посмотрел на меня с усмешкой. Он сказал:
– Напугали вас мои ребята? Пройдет! А с другой стороны, что же делать: ведь живьем едят, проклятые!..
Я едва не сделался, как узнал тогда же, жертвой охоты на спекулянтов, последним средством, выдвинутым отчаявшимися людьми против «черной орды»
Красные и зелёные
Однажды, уже глубокой осенью, я вернулся домой и застал в белой кухоньке у Бурачков перемену. На большом, расписанном цветами сундуке, заменявшем нам письменный и обеденный стол, лежал накрытый овчинным тулупом Павлик и скрипел зубами. Возле него, подгорюнившись по-бабьему, стояла мать. Глаза у нее были красны от слез, но она, видимо, крепилась; У двери стоял старший сын, только что вернувшийся с табачной фабрики. На этот раз он не предложил мне какого-то «совершенно отдельного» табаку, что проделывалось неизменно каждый вечер, и смотрел исподлобья, волком.
Я спросил:
– Что это с Павликом?
Мать сверкнула на меня глазами и промолчала. Потом рванулась к дико стонавшему мальчику, схватила его на руки, как грудного, перевернула спиной вверх и подняла рубашку. Спина несчастного Павлика вздулась как подушка: она была вся исеиня багровая, иссеченная так, что клочьями висело кровавое мясо. Положила сына обратно на дерюжку, постланную на ее приданом – сундуке, хранившем фамильные богатства, и снова подгорюнилась.
Пришел отец, не поздоровался. Я попробовал разрядить сгустившуюся атмосферу и кивнул на Павлика:
– Кто это его так?
Павлик скрипнул зубами; но не выдержал и снова застонал:
– Ой, мамо моя, больно!
Бурачек, насупившись и сопя носом, опустил глаза и сурово выговорил:
– Увольняйтесь отсюда.
Легко сказать: увольняйтесь! Но куда? Снова пустил в ход дипломатию. Напомнил даже, «что ведь и мы тоже люди».
Куда там: упорно глядя в пол и сопя, Бурачек повторил: – Известно, люди!.. А только – увольняйтесь. Самим деваться некуда. И то в сарае спали из-за вас в такой холод.
Искать квартиру в городе было бесполезно. Реквизировать не хотелось; да и нечего было реквизировать. Поэтому мы на другой день уехали в Крым.
Пароход, на котором мы плыли по бурному Черному морю, был старый и так зарос ракушками, что сделался похож на загаженную половину яичной скорлупы. Волны кидали его, как мячик; к тому же нос его был перегружен, и винт на корме все время со свистом вращался в воздухе. Пассажиры валялись от морской болезни вповалку, и только я да еще: один высокий драгунский ротмистр уцелели и прогуливались, по палубе. В каюту нельзя было войти: вонь и под ногами противная слизь, выброшенная больными желудками укаченных. Ротмистр от нечего делать стрелял из винтовки кувыркающихся вокруг кувыркающегося парохода дельфинов и при каждом попавшем выстреле говорил:
– Что, брат, кордво?
Когда ему надоело бесцельное истребление безобидных морских животных, которым, бывало, так радовались всё приезжавшие на Южный берег отдохнуть, он отнес винтовку в каюту, и мы стали разговаривать.
Мне этот ротмистр почему-то сразу приглянулся. Высокий, статный, загорелый, с белым сабельным шрамом поперек лба и с серьгою в ухе, он был по-солдатски простосердечен и грубоват, любил специфические кавалерийские словечки, и отличался каким-то суровым рыцарством манер и характера. Рубака, должно быть, был отчаянный. Почему-то напоминал он мне Николая Ростова из «Войны и мира».
В победу Деникина он не верил. На добровольцев, особенно на кавалеристов, смотрел с презрением профессионала на дилетантов.
– Помилуйте, кавалерист должен быть на четырех конских ногах, как на своих двоих, а этот – и сидит-то, словно собака на заборе.
Я немного коварно спросил его про Буденного. Он задумчиво протянул:
– Д-да… Конник хороший!.. Нашей выучки…
Потом живо взглянул на меня и сказал:
– Впрочем, и Буденный никуда не годится… эти «пролетарии на конях» – настоящая мразь! всегда расстреливаю, этих конников… Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь он семь раз красный…
Видя, что меня слегка передернуло от его слов, он снисходительно усмехнулся:
– Нашему брату «нервов» не полагается. Гражданская война: сегодня ты, а завтра я. И сам пощады не попрошу, когда попадусь. А попадусь, наверное, не сегодня-завтра.
Он помолчал немного, потом заговорил снова:
– Поверите, до чего дошел: вот вы для меня безразличны. А подойди к вам сейчас кто-нибудь, наведи револьвер, я и не подумаю вступаться. Разве отодвинусь, чтобы мозгом не забрызгало.
Красных, взятых в плен, он, по его словам, приказывал «долго и нудно» бить, а потом «пускал в расход».
– Офицеров красных, тех всегда сам…
Он оживился и с засветившимся взором продолжал:
– Поставишь его, Иуду, после допроса к стенке. Винтовку на изготовку, и начинаешь медленно наводить… Сначала в глаза прицелишься; потом тихонько ведешь дуло вниз, к животу, и – бах! Видишь, как он перед дулом извивается, пузо втягивает; как бересту на огне его, голубчика, поводит, злость возьмет: два раза по нем дулом проведешь, дашь помучиться, и тогда уже кончишь. Да не сразу, а так, чтобы помучился досыта.
– Бывало и так: увидит винтовку и сейчас глаза закроет.