Название книги:

(Не)запрещенное цензурой. О Боге, религии, церкви

Автор:
Лев Толстой
(Не)запрещенное цензурой. О Боге, религии, церкви

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Исповедь

Мученик любви

«Я был крещен и воспитан в православной христианской вере», – так начинается одно из нашумевших нехудожественных произведений Л. Н. Толстого «Исповедь». Многие могли бы начать свое повествование такими словами и сегодня.

Да и в остальном, пожалуй, если опустить некоторую устарелость формы изложения, текст вполне может быть применим и к нашему времени. Большинство наблюдений и выводов Толстого не потеряли своей актуальности, они и по сей день звучат остро и злободневно.

«Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным». Читать и думать – вот, вероятно, главная «вина» писателя перед пристрастными современниками и потомками. А какова доля осознанности и, собственно, способности к саморефлексии, критическому взгляду на привычные или принятые на веру идеи в наше время? Всегда ли те, кто ратует за соблюдение традиций отцов, преследуют цели чистые, искренние, не примешивая какую-либо иную выгоду?

Всю свою жизнь Толстой считал, что меняться, развиваться, двигаться и мыслить – естественное состояние разумного образованного человека, поэтому нет ничего странного в том, что его идеи претерпевали развитие и менялись в соответствии с накопленным опытом, знаниями и знакомством с новыми людьми и учениями, которые вызывали в нем уважение и отклик.

«Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние».

Свою «Исповедь» писатель начал в 1879 г., следовательно, первые серьезные попытки осмыслить свое существование с точки зрения глубинного духовного значения, которые после привели к тяжелому перелому в мировоззрении Толстого, начались «пять лет тому назад», т. е. где-то в 1874–1875 гг.

«Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?». Откуда у вполне успешного и не старого еще человека (ему было тогда около 46 лет), образованного и обеспеченного, на тот момент уже известного автора «Севастопольских рассказов», «Войны и мира», вдруг возникает желание искать для себя какую-то иную, отличную от общепринятой основополагающую духовную истину? Многие исследователи полагают, что личная жизнь, непростые взаимоотношения с Софьей Андреевной стали тому причиной. Однако периоды нравственных терзаний посещали Толстого и раньше и не были напрямую связаны с женитьбой. Весь его поиск и слом в душе произошли от самого распространенного человеческого страха – страха смерти.

Мысли о смерти не раз возникают не только в романах и философских трактатах, но и на страницах дневников, записных книжек. «Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать?». Не зная причины, цели и большого, основополагающего смысла своего существования, он не мог найти в себе силы не только творить, но и просто жить и любить близких. «Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть. …Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству».

Этот же самый страх как двигатель человеческой жизни и стимулятор жизненной энергии, повергший его в состояние уныния, после породил в нем способность к творческому поиску: «В поисках за ответами на вопрос жизни я испытал совершенно то же чувство, которое испытывает заблудившийся в лесу человек… Так я блуждал в этом лесу знаний человеческих между просветами знаний математических и опытных, открывавших мне ясные горизонты, но такие, по направлению которых не могло быть дома, и между мраком умозрительных знаний, в которых я погружался тем в больший мрак, чем дальше я подвигался». Именно в этот период были созданы величайшие произведения Толстого-писателя – «Война и мир» (1863–1869 гг.), «Анна Каренина» (1870–1877 гг.). И, наверное, самый ужасающий парадокс его жизни и творчества проявился в том, что чем ярче развивался у Толстого талант сочинителя, мастерски владеющего словом, психолога, с точностью и живостью описывающего характеры своих персонажей в их сложном развитии и стремлении к нравственному совершенствованию, тем сильнее зрело в нем чувство неприятия к бессмысленности той деятельности, которая принесла ему славу великого русского писателя. Поиски смысла жизни и смысла его писательского труда в результате привели к отрицанию и обесцениванию результатов этого труда, как неспособного четко и ясно, открыто и без лишней красоты слова сказать то, что назрело в его душе в качестве основных постулатов его новой веры.

Можно ли на этом основании назвать Толстого атеистом? Нет и еще раз нет! Напротив, это был человек глубоко и даже до боли душевной верующий в Бога, ищущий и мечущийся, не готовый принять на веру все, что ему говорят в виде готовых формул, пропускающий через себя весь нравственный закон, выстраданный человечеством на протяжении не только истории христианства, но и более древних религий, всю тяжесть и неоднозначность этого закона. Он принял на себя муки первооткрывателя и пророка только лишь затем, чтобы заново пройти путь осмысления, и воссоздания, и, как сейчас бы сказали, – реабилитации этого нравственного закона, пропустив через себя все его новые вакцины со всеми осложнениями и последствиями. К победе или поражению пришел он в результате своих мучительных экспериментов – ответ на этот вопрос отнюдь не однозначен. Он был искренним в своих поисках, не жалел себя, не выгораживал своих пороков, не стеснялся прилюдно обличать свои малодушие и безверие. Единственное, чего он так и не смог найти и к чему так стремился всю свою жизнь – это Любовь в том большом, вселенском значении, которое понятно только людям искренне верующим. И в этом смысле жизнь его была жизнью мученика. Мученика Любви.

Исповедь
(Вступление к ненапечатанному сочинению)

I

Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили.

Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко.

Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володинька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что всё, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное.

Помню еще, что, когда старший мой брат Дмитрий, будучи в университете, вдруг, с свойственною его натуре страстностью, предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую и нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая поднимали его на смех и прозвали почему-то Ноем. Помню, Мусин-Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывавшегося брата тем, что и Давид плясал пред ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, и в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться и в собственной жизни самому никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью, явлением.

По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда, никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда, явное признание и исповедание православия большею частию встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных, и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими.

В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину еще больше, мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру.

Так что как теперь, так и прежде вероучение, принятое по доверию и поддерживаемое внешним давлением, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучению, и человек очень часто долго живет, воображая, что в нем цело то вероучение, которое сообщено было ему с детства, тогда как его давно уже нет и следа.

 

Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты еще всё делаешь это?» И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что-нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния на молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их.

По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда, никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых.

Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования, говорю о людях, правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Эти люди – самые коренные неверующие, потому что если вера для них – средство для достижения каких-нибудь житейских целей, то это уж наверно не вера.) Эти люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни растопил искусственное здание, и они или уже заметили это и освободили место, или еще не заметили этого.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа, и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И всё это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.

II

Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – всё это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил[5], всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной: «rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut»[6]; еще другого счастия она желала мне – того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком.

Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург[7] и сошелся с писателями[8]. Меня приняли как своего, льстили мне. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.

Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет, развиваясь, и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал, учил, сам не зная, чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы – настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между нами людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Всё это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.

Но странно то, что, хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, – от чина художника, поэта, учителя, – я не отрекся. Я наивно воображал, что я – поэт, художник, и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему.

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), мне и жалко, и страшно, и смешно, – возникает именно то самое чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать – как можно скорее, как можно больше, что всё это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали, и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам… но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы всё еще больше и больше учили, учили и учили, и никак не успевали всему научить, и всё сердились, что нас мало слушают.

 

Ужасно странно, но теперь мне понятно. Настоящим, задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали. Но для того, чтобы нам делать столь бесполезное дело и иметь уверенность, что мы – очень важные люди, нам надо было еще рассуждение, которое бы оправдывало нашу деятельность. И вот у нас было придумано следующее: всё, что существует, то разумно. Всё же, что существует, всё развивается. Развивается же всё посредством просвещения. Просвещение же измеряется распространением книг, газет. А нам платят деньги и нас уважают за то, что мы пишем книги и газеты, и потому мы – самые полезные и хорошие люди. Рассуждение это было бы очень хорошо, если бы мы все были согласны; но так как на каждую мысль, высказываемую одним, являлась всегда мысль, диаметрально противоположная, высказываемая другим, то это должно бы было заставить нас одуматься. Но мы этого не замечали. Нам платили деньги, и люди нашей партии нас хвалили, – стало быть, мы, каждый из нас, считали себя правыми.

Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя.

5После смерти отца Льва Николаевича, Николая Ильича Толстого (в 1837 г.) и тётки по отцу, графини А. И. Остен-Сакен (1840 г.), назначенной опекуншей детей, дети переселились в Казань, к новому опекуну – сестре отца П. И. Юшковой (прим. сост.). Все примечания к текстам Л. Н. Толстого даются по ПСС в 90 т., за исключением особо оговоренных случаев, сопровождаемых пометой «прим. сост.».
6Ничто так не способствует формированию молодого человека, как связь с замужней женщиной, знакомой с приличиями (пер. с фр. сост.).
726 лет Л. Н. Толстому исполнилось в 1854 году. В 1855 он курьером был послан в Петербург, где закончил рассказ «Севастополь в мае 1855 г.» и написал «Севастополь в августе 1855 г.». К этому времени он уже был автором повести «Детство» (1852 г.), начал писать повесть «Казаки» (1852–1863 гг.), закончил повесть «Отрочество» (1854 г.), написал и опубликовал в «Современнике» первый из трёх «Севастопольских рассказов» – «Севастополь в декабре 1854 года». Рассказ был отмечен российским императором Александром II, который велел беречь даровитого офицера.
8В Петербурге Толстой тесно общался и даже имел дружеские отношения с И. С. Тургеневым, с которым они какое-то время жили на одной квартире, а также с Н. А. Некрасовым, который в начале его литературной деятельности очень благосклонно отнесся к молодому писателю и поддержал его, с И. С. Гончаровым, И. И. Панаевым, Д. В. Григоровичем, А. В. Дружининым, В. А. Соллогубом. Однако вследствие разности взглядов эти отношения разладились, и Толстой уезжает в Европу (прим. сост.).
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
Эксмо
Книги этой серии:
Поделится: