bannerbannerbanner
Название книги:

Немеркнущая звезда. Часть четвёртая

Автор:
Александр Сергеевич Стрекалов
Немеркнущая звезда. Часть четвёртая

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Глава 15

«На последнем закате долголетнего дня

снова первая песня на устах у меня.

Расцветает под вечер, прежним светом горя,

та звезда, чьё сиянье отменила заря.

И тебе, не рассвету, благодарен стократ

я за первую песню, мой последний закат…»

/Мигель де Унамуно (перевод С.Гончаренко)/

1

Удивительная штука – жизнь! Непостижимая, необъяснимая, несуразная, порою и вовсе нелепая и нелогичная, которую с какой стороны ни рассматривай и ни определяй – всё выходят одни парадоксы! Даже и на вроде бы примитивный и детский с виду вопрос однозначно ответить нельзя, а именно: жизнь – это отчаянная и целенаправленная битва за Небо, за Царство Божие, за Безсмертие? битва, безусловно, праведная и всеблагая, по единодушному мнению священников-богословов, от которой, может, и будет какой-то и когда-нибудь прок каждому в это верующему? Или же это лихая и утомительная, безсмысленная в целом гонка на выживание, в которой нет, и не было никогда победителей, в которой все – проигравшие, все – обманутые чудаки? К тому же, гонка эта очень опасная, нервная и достаточно трудоёмкая, скоротечно-стихийная и абсолютно непредсказуемая; пускай и с крохотными “радостями” по временам, “призами” чувственными и “удовольствиями”. Итогом которой, как ни крути, а всё равно является Смерть? За которой стоит Пустота, чёрная и абсолютно пустая Бездна?

А коли так, коли верно второе предположение по поводу итоговой чёрной бездны и пустоты, и суеты людской, абсолютно пустопорожней, о чём, между прочим, пророчили и пророчат многие великие деятели и мыслители – писатели, философы и поэты, – то стоит ли поэтому так уж упорно цепляться и бороться за жизнь, беззаветно кого-то или что-то любить и ценить, к чему-то особенному стремиться наперекор инстинктам? Да ещё и мудрствовать и упираться при этом, храбрым воином или же всесильным героем-рыцарем себя почитать, вершителем и хозяином жизни! Жилы рвать до потери пульса, истерить, егозить и канючить при сборе призов и наград, подличать, ловчить, унижаться, интриговать, до стариковской немощи доживать, до ужасных смрадных болезней!

Или же всё-таки лучше однажды, окончательно выдохшись и устав, разочаровавшись в сомнительных “радостях” и “соблазнах”, в псевдо-геройстве собственном и псевдо-могуществе, в тщетности и иллюзорности бытия, – лучше уж “возвратить билет” Отцу-Вседержителю за ненадобностью, одним махом, как философ Ницше учил, покончить с пустым и безсмысленным существованием?

«Всё, хватит с меня, довольно! – решительно себе самому сказать. – Хватит бегать как дурачку за безконечными призраками и миражами! Неблагодарное это занятие – птицу счастья ловить! Неблагодарное и пустое!…»

После чего пулю в себя пустить. Или же накинуть аркан на шею, с обрыва вниз головою броситься…

В детстве и отрочестве кажется, что нет нашей жизни конца, что она – безпечна как стрекоза, безмерна и вечна как небо над головой, как и твои способности и возможности. В молодости, надорвавшись от безконечных планов и дел, уже здорово от неё устаёшь и мечтаешь о пенсии, одиночестве и тишине, когда можно будет наконец-то выспаться и перевести дух, не думать о славе с карьерою, о деньгах и прибытке. В 30 лет одолевает семья с её нескончаемыми проблемами. И ты об одном лишь думаешь, одной заботой-мыслью живёшь: поскорей бы вырастить народившихся ребятишек, выучить их, бесенят желторотых, поставить на ноги и сбросить с плеч, попутно ещё и в дело полезное определить – чтобы не стали они, крохи малые и несмышлёные, изгоями в обществе, трутнями-отщепенцами, а тебе, старику, обузой.

А потом тебе вдруг однажды исполнится 40 – страшная дата для мужика: время подведения первых итогов. И ты понимаешь с ужасом, на прожитое с тоской и паникой глядя, что, напряжённо думая о других, о лестнице социальной и статусе, о желанных наградах с призами в виде дач и квартир, и больших-пребольших окладов, – про самого себя-то ты и забыл совсем, идиот. Как и про душу свою страдающую и мятущуюся, предназначение и талант, совесть, честь и достоинство… И лучшая половина жизни, оказывается, уже позади, и ничего-то ты в ней особого не достиг. И не достигнешь уже – ни времени, ни силёнок не хватит. Да и не позволит семья, опутавшая тебя крепкими социальными путами, ежедневно напоминающая о себе, властно просящая денег, бытовых удобств и внимания. Словом, понимаешь, что упустил ты, проворонил “птицу-Удачу”, о которой ещё недавно вроде бы так упорно грезил-мечтал, верил как в самого себя, и на которую всё поставил.

И ты, не исполнивший замысел Божий, профукавший или не угадавший его, на ерунду растратившийся понапрасну, на тихие радости и удовольствия, прочно связанные в сознании многих с комфортом семейным, достатком и связями, с престижною службой, шикарным жильём, столичным выгодным во все времена местожительством, – ты на глазах превращаешься в этакого закоренелого неудачника-ворчуна, пессимиста, брюзгу, шукшинского «дятла тоскливого». Человека, для которого жизнь теряет всяческий аромат, становится серою и унылою как заброшенное село или давно непаханое колхозное поле.

Деморализованный и растерянный, с толку сбитый, ты мысленно, раз за разом начинаешь оглядываться назад и лихорадочно искать спасения в прошлом, безпрестанно копаться в нём, дни ушедшие вспоминать, много-много прожитых дней, пытаясь разобраться, отыскать оплошность, причину: где и когда ты позволил себе смалодушничать и оступиться, веру с надеждой, светлый праведный путь утерять, которые терять не следовало? И почему вдруг ты, великий некогда труженик и мечтатель, пришёл к такому безрадостному финалу? Если не сказать – концу…

2

У Вадима Стеблова, во всяком случае, всё по схожему печальному сценарию и пошло – вся его вторая после-университетская половина жизни под такими вот мучительными вопросами протекала, которую уже и жизнью было называть нельзя по причине её хронической безтолковости и пустоты, и как у бомжа задрипанности. К 40-летнему почтенному возрасту он, до этого всё время к чему-то рвавшийся что есть мочи, всего себя отдававший мечте, грезивший быть на передовых рубежах бытия, на вершине славной советской науки, приблизился в самом безрадостном настроении – без работы, без будущего, без цели. А это – самый печальный для любого уважающего себя мужчины исход, самый что ни на есть критический.

Хорошо ещё, что у него работала в это тяжёлое в психологическом плане время жена, и был родной брат-бизнесмен, который ему, учёному трутню и неудачнику, помогал деньгами. Без регулярной денежной подпитки Стеблов и вовсе бы тогда зачах, сломался в два счёта, выродился. И как личность и как мужчина, глава семьи, кончился бы, если совсем не погиб, детишками и супругой выброшенный за порог за ненадобностью.

А так, худо ли, бедно ли, но ещё можно было жить и терпеть, тянуть надоедливую житейскую лямку. И, одновременно, не чувствовать себя полным ничтожеством и дерьмом, нахлебником-дармоедом столичным, не способным даже и себя прокормить, себе самому обеспечить достойное существование…

Чтобы развеять чёрные мысли, плотно засевшие в нём, и хоть как-то развлечься и успокоиться, от торгово-рыночной Москвы отдохнуть, при победивших Верховный Совет Ельцине и Лужкове окончательно превращённой в огромных размеров притон, в вертеп вседозволенности и разврата, Стеблов в середине 90-х годов начал часто ездить на родину, и подолгу гостить там в родном дому под опекой стареющих отца и матери, благо что отсутствие дел в институте это ему позволяло. А заботу о детях целиком и полностью взяли на себя тёща с женой, которым он, как помощник-домосед, был не нужен.

К тому же, у 65-летнего родителя его в это время обнаружили рак в брюшной полости. Брат однажды привёз уже пару лет как жаловавшегося на боли в правом боку отца в Москву на обследование в 67-ую горбольницу, где тому, после традиционного в таких случаях УЗИ, сразу же сделали операцию и вырезали средних размеров “сливу” из прямой кишки. Гистология показала рак 4-й степени, самый тяжёлый и неизлечимый. Отцу оставалось жить после такого диагноза не больше года: так утверждали врачи. После чего они прописали традиционную химиотерапию больному и отпустили того домой – умирать. Ничего другого сделать они не могли – такая уж была у отца судьба, с тяжёлым концом и уходом связанная, со страшными болями под конец, от которых его спасали наркотиками.

Вот праздношатающийся Вадим и возил регулярно родителям в Тульскую область ампулы для инъекций, которые дома уже местные лекари кололи смертельно-больному батюшке в вены и ягодицы, не то помогая ему, не то окончательно добивая. После уколов, во всяком случае, жить отцу точно уже не хотелось: так ему было лихо и тошно от пресловутой химиотерапии, которую врачи-онкологи, тем не менее, столько лет уже рекламируют и рекомендуют всем своим пациентам в качестве панацеи…

Итак, частенько мотаясь на родину все 90-е годы, живя там неделями под родительским кровом, уставшую душу и нервы леча и, одновременно, мысленно с батюшкой своим прощаясь, земная жизнь которого стремительно катилась к закату, который на глазах угасал, Вадим, не будучи сильно обременённый домашними делами, от которых его заботливо ограждала мать, ежедневно ходил гулять. Часами разгуливал по городу и по парку, а то и на отдалённые городские окраины забредал, хорошо знакомые ему ещё по прежним лыжным прогулкам или велосипедным заездам, по рыбалкам тем же, фруктово-яблоневым местам, надёжным поставщикам витаминов, – но которые теперь всякий раз стали поражать его, москвича, своими крохотными размерами. Поражать настолько, насколько могут поразить каждого одни лишь бывшие детские игрушки и вещи.

Несомненно, это был его родной город – святая и светлая колыбель Вадима, теплица родительская в виде гнезда-яслей в первый год, потом детсада и школы, – давший ему здоровье, образование и силы, поставивший его, сопляка-несмышлёныша, твёрдо на ноги, “на крыло”. Город, который он крепко-крепко любил и ценил, который прежде, естественно, знал отлично, изучил до самых дальних проулков как линии собственной руки или же родинки на теле. Всё в нём было до боли близкое, сокровенное и желанное, легкоузнаваемое даже и через столько лет; было его, если так можно выразиться, детско-отроческой “утробою”.

 

Его, безусловно, его! – и не его, одновременно! Ибо так тут всё за долгие годы отсутствия на удивление “сузилось” и “измельчало”, миниатюрным, комичным сделалось, почти что карикатурным. Ощущение Вадима во время прогулок всегда сопровождало такое, будто бы он в старую оцинкованную ванну раз за разом безуспешно пытался залезть, что теперь сиротливо висела в сарае на гвоздике, в которой всех их купала когда-то мать, и которая им тогда казалась огромной…

И другое его поражало на родине – люди, которых было очень мало повсюду. Особенно – молодёжи: город их вымирал. А те немногие, которые ещё попадались ему на глаза, которые на заработки в Москву не уехали, – те его тоже не сильно радовали при встречах, никаких чувств и интереса не возбуждали по одной лишь простой причине: он их совсем не знал и никогда прежде не видел. Все они, родившиеся и выросшие уже после него, были ему, коренному местному жителю, незнакомыми и чужими. Чужими настолько, будто он город свой перепутал и по ошибке куда-то не туда забрёл. И теперь вот ходил, ошалелый, – и всё удивлялся на перемены, беспрестанно тряс головой, тихо приговаривая при этом:

«Чудное что-то творится у нас! непонятное! неправдоподобное даже! Уже и словом обмолвиться не с кем стало на улице, приветственным кивком головы обменяться или же просто взглядом. Я становлюсь человек абсолютно ненужный и лишний, не интересный, не любый здесь никому».

Никогда не думал Вадим, не подозревал, что когда-нибудь будет возможно такое на его малой родине – полное равнодушие к людям, и разочарование от них!…

Раньше, помнится, было не так, всё по-другому было. Раньше, часами гуляя по центру – по улице Ленина той же, улице Коммунаров или Урицкого, по родной Луначарке, – он постоянно встречал знакомых себе людей, с которыми ему можно было либо просто поздороваться и разойтись, либо остановиться и поговорить по душам какое-то время. Либо же, на худой конец, обменяться цепкими взглядами и мысленно про себя подумать:

«О, это идёт знакомый отца, дядя Вася Шавырин, который нам сильно помог тем-то и тем-то когда-то»;

«а эта противная толстая баба, что стоит в очереди за хлебом и оборачивается на меня, недобро так щурится и косится, – сослуживица матери по фамилии Гапонюк, с которой матушка постоянно ругается на работе, которую на дух не переносит, и у которой один из сыновей – бандит»;

«а этот парень, идущий навстречу, Максимов Витька, кажется, – на соседней улице в собственном доме живёт, в котором недавно пожар случился; и там у них всё сгорело дотла, до последней табуретки; жалко»;

«а вон та девчонка, что возле подъезда лениво прогуливается… или же магазина… или возле киоска с кем-то болтает, – в параллельной школе или же классе учится, учится плохо, как говорят… или же учится хорошо… или уже кончила школу и замуж за такого-то парня вышла и родила… или уже развелась, с мужем в пух и прах разругавшись»…

И так далее, и так далее, и так далее. И всё встречи, и встречи, и взгляды цепкие, заинтересованные, и мысли, ими навеянные, которым не было конца…

Визуально в детстве и отрочестве он знал в своём городе почти всех – и взрослых, и ребятишек, – кто и где из них жил и учился, если это были дети, кем и на каком предприятии работал, если взрослые, кто какой социальный статус имел, авторитет и славу. И его самого, соответственно, все почти знали, как и его семью. Кто-то – с хорошей стороны, кто-то – с плохой. Но – знали. Оттого-то город в те годы и казался родным – потому что основная масса народа в нём были его друзьями и недругами, родственниками, соседями дальними или ближними, или же просто знакомыми…

Теперь же, мотаясь по улицам и по парку, он не встречал ни единой знакомой живой души, с кем бы можно было остановиться и перемолвиться словом, молодость ушедшую вспомнить, школу четвёртую, прежних приятелей и учителей. Да про ту же политику вкратце поговорить, про судьбу несчастной страны, которая Стеблова так волновала-мучила все последние годы.

Но поговорить было решительно не с кем: город окутала какая-то мёртвая тишина с пустотой. Только одинокие пенсионеры иногда встречались ему по дороге – и тоже почему-то совсем-совсем незнакомые.

И соседей состарившихся и одиноких политика не интересовала ни грамма: все они пропадали на огородах и дачах сутками, думая лишь о том, как побогаче продуктами на зиму запастись и не умереть с голодухи. И родственники в лице дядей и тёть были такие же тупые и аполитичные: ни о чём кроме сала, картошки и огурцов, да ещё заработков и профессий детей, двоюродных братьев и сестёр Вадима, при встречах говорить не желали. И своих одноклассников он не мог никого разыскать во время прогулок, как и парней и девчат из параллельных классов не замечал вокруг: куда они все подевались?!

Не с кем, ну прямо-таки не с кем становилось ему встретиться и обняться по-дружески, перекинуться искренним добрым словом, вдвоём побродить по городу. Сходить пива того же выпить для куража в единственной пивной на вокзале, знакомые имена и фамилии из приятельских уст услышать, узнать последние городские новости-сплетни. Родителей в этом плане бесполезно было мучить-пытать: его одноклассников они если и встречали иногда где-то мельком, в магазине либо на базаре том же, то никогда с ними не останавливались и не разговаривали – только кивали головой в знак приветствия и поспешно уходили прочь. Оба и в молодости не болтливые люди были, не любопытные и не назойливые в плане дружб и знакомств. А под старость и вовсе ушли в себя, полностью на семье и собственных проблемах замкнулись.

И что ему, изнывавшему от одиночества и тоски, от привязчивых мыслей чёрных, было делать под родительским кровом, чтобы хоть чем-то занять себя? – кроме скучных семейных застолий с традиционною водкой и огурцами, с безпрестанными жалобами умирающего отца. Чтобы хоть как-то развеяться и развлечься? – кроме прогулок и чтения. И, одновременно, чтобы как следует встряхнуться и взбодрить себя, потерявшего цель и смысл бытия, проживши 25 лет в столице; чем-то по-настоящему важным и стоящим опять увлечься, как это случилось в детстве. Воскресить себя, 40-летнего, увядающего вместе с отцом, и воодушевить, многократно укрепить, омолодить, успокоить; прежний настрой боевой вернуть, жажду и радость жизни. Вернуть всё то, одним словом, чем в былые юные годы он полон был до краёв как озеро после дождя, чем так среди родственников и друзей выделялся и славился?…

Но на родине сонной и загнивающей было тоскливо до жути, одиноко, пустынно и скучно, да ещё и холодно сердцу, словно на кладбище. Прежний его источник бодрости и оптимизма, как оказалось, здесь со временем обмелел, а потом и вовсе высох, иссяк, иссяк безвозвратно… И ничего уже не радовало Стеблова в родном дому, как прежде силою не подпитывало и не бодрило. Наоборот, здесь он ещё больше от одиночества паниковать и нервничать стал, киснуть и уставать от своей здесь никому ненужности.

Тишина городская, почти что могильная, угнетала его, здорово под остывавшим родительским кровом мучила. Он никогда и не думал прежде, не подозревал, что тишина почти абсолютная, первозданная, может быть тяжёлой и изматывающей такой, ужасно-надоедливой и противной…

«И как тут только люди годами целыми безвылазно живут и здравствуют, не понимаю? Даже и молодёжь! – всё ходил и удивлялся он, одуревавший от одиночества, от тишины. – Как молодые парни и девушки, которые ещё здесь остались, которые иногда встречаются, от тоски и скуки тут у нас волком не воют? головами о стенку не бьются? на прохожих с кулаками и матом отчаянно не кидаются?!… Какие-то они тут всё-таки заторможенные и инфантильные все, словно бы малость дебильные или кастрированные. Чукчей напоминают внутренне, или тюленей, которых северный холод пробрал до костей и всё там у них внутри заморозил… Странно всё это, чудно и непостижимо для меня! необъяснимо с любой стороны! – такая их провинциальная предельно-заторможенная психология…»

«И ничегошеньки-то их тут, полусонных, не интересует совсем, не трогает, кроме сала, водки и похоти; ничто душу с сердцем не будоражит, не согревает: ни наука с искусством, с политикой той же, ни фильмы и книги, ни светские новости. Без чего мы, москвичи, уже и не мыслим себя; без чего, вероятно, и дня прожить не сумеем… А тут это всем до лампочки! до фонаря! Что за дикое и почти животное существование?!…»

В такие минуты невыносимо-горькие ему почему-то всегда гениальные строчки Некрасова вспоминались:

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война.

А там, во глубине России,

Там вековая тишина”, -

которые он только тогда по-настоящему и оценил, в те именно годы. Любимый поэт будто бы из могилы поднялся и их времена и нравы словом рифмованным передал – как всегда очень образно, точно и ярко. Сто пятьдесят лет прошло ведь с тех пор, сто пятьдесят! А ничего в провинциальной России, в сущности, не изменилось…

3

Впрочем, если уж говорить строго и честно, то не всё было так мрачно и кисло на родине для Стеблова, и безнадёжно, главное, как порой представлялось даже и ему самому; не всё на него наводило одно лишь уныние и тоску, грозившие обернуться отчаянием. Был у него под родительским кровом и один очень светлый момент – этакий Божий крохотный родничок, или живительная подпитка для сердца, которая и заставляла его ездить к родителям раз за разом и подолгу гостить там без жены и детей, превозмогая все выше описанные душевные тяготы и неудобства. Всё это махом одним перевешивала Лариса Чарская, первая его любовь и самое яркое впечатление отрочества, которую он вспоминал сразу же, как только подъезжал к городу и знакомые пейзажи с волнением рассматривал за окном, столь милые и дорогие ему, как и сам родной Тульский край, школа четвёртая, прежние друзья и родители. И внутренние видения те не тускнели с годами, не выветривались, не ослабевали; наоборот – были достаточно отчётливыми и яркими как алая кровь на снегу, или цветущий в пустыне кактус.

Чарская, если опять-таки строго и точно всё пытаться описывать, никогда насовсем из памяти его и не исчезала, из памяти и из души, – находилась там постоянно, словно штамп о прописке в паспорте, о группе крови и о женитьбе. Просто в Москве, затираемая семьёй и работой, проблемами безконечными и делами, наукой, космосом тем же, политикой, она уходила далеко вглубь него, в самые глухие и недоступные кладовые сознания. И жила там тихонечко, словно мышка, не требуя для себя ничего, никакой мысленной и душевной пищи.

Но стоило только Вадиму приблизиться к городу детства и юности, к окраинным посёлкам его, как образ далёкой и милой некогда девушки из закромов памяти быстренько, словно пузырёк воздуха из воды, выбирался наружу. И тут же, помимо воли, заслонял собой всё: московскую семью и родителей, бывших школьных и иных друзей, институтских руководителей и приятелей-сослуживцев. Переехав же городскую черту – на электричке ли, на автобусе, на машине, – он уже о ней одной только и думал, только ею беспрестанно жил. Только её судьба, главным образом, его и интересовала дома.

«Где она? и что теперь с ней? – начинал сразу же напряжённо думать-гадать Вадим, милый некогда облик крепко держа в сознании. – Как сложилась её судьба, интересно? Замужем она, или нет? Если да – то за кого вышла? где живёт? и часто ли приезжает к родителям? Вспоминает ли, наконец, обо мне и о нашем школьном романе? и как вспоминает? – холодно и презрительно, или же с теплотой, с трепетом внутренним и благодарностью?…»

Эти и подобные им, наиострейшие и наиважнейшие для него, вопросы мучили его всё то время, пока он находился в родном дому, разум, душу, нервы его терзали. И его нараставшее раздражение против родного города было и связано-то в первую очередь с тем, что именно на них он не мог получить ответов. Ни от кого… А другие вопросы и люди его на родине мало интересовали.

Он, безусловно, лукавил, обманывал самого себя, когда, часами разгуливая по обветшалым и узеньким улицам, нервничал и злился от того прискорбного факта, что уже не встречает-де он нигде прежних своих товарищей-одногодков, с которыми бы можно было обняться и поговорить, детские годы вспомнить, спорт и школу. Не особенно-то и хотелось ему, если сказать по правде, встречаться и обниматься с кем-то, притворный и пошлый восторг источать через столько-то лет. И потом стоять и лясы точить, сплетни собирать стародавние, просроченные, пересуды, до которых он, как и его домочадцы, не был большой охотник. Все так называемые товарищи для одного дела только и были ему нужны: чтобы, поболтав пять минут ни о чём – для приличия и проформы, потом подробно их расспросить про Чарскую, и хоть какую-то информацию про неё выведать, хоть даже и самую минимальную. Новую или же старую совсем – не важно! – которой он был бы бесконечно рад и которую ни от кого больше на родине получить не мог, невзирая на их крохотный вроде бы город. Где по обыкновению все про всех в подробностях всё знали; даже и то, чего в действительности не было и не могло быть.

 

Эх! если б его родители или те же родственники, братья и сёстры двоюродные, хоть что-нибудь про судьбу Ларисы ему сообщили, – у него и не возникало б дома проблем. Как и не было б тяжести на душе, нервозности всё нараставшей.

Но родители с родственниками молчали и только плечами жали недоумённо, когда Вадим намёками и полунамёками их на эту тему тонкую и щекотливую выводил: судьба семьи прокурорских работников Чарских была им, простолюдинам, совсем-совсем неизвестна. Вот он и нервничал, вот и мотался часами по городу угорело, как мелкий воришка оглядываясь по сторонам, – всё товарищей старых высматривал и искал, её и своих одноклассников. Чтобы уже через них, пусть хотя бы заочно, встретиться опять с Ларисой, через расспросы и сплетни влезть в её новую жизнь и семью на правах старого друга…

Не удивительно, что ноги во время таких пустых и бесплодных прогулок сами собой неизменно выносили его на их городскую площадь, где когда-то жила-поживала его прелестная обожательница. Площадь, таким образом, сделалась последним пунктом всех утомительных городских хождений Стеблова, местом его поклонений и дум, или же новых великовозрастных любовных мистерий. Там он останавливался посередине и подолгу смотрел с замиранием сердца на четырёхэтажный кирпичный дом своей бывшей школьной зазнобы, гадая, где окна её, где балкон, надеясь в каком-нибудь окошке и её самою вдруг увидеть. Воспоминания прошлого плотным, густым, золотисто-розовым туманом окутывали его, центром которых являлась Чарская. И так ему хорошо, так сладко и томно в такие минуты было, так по-настоящему радостно и комфортно внутри, – что не хотелось с площади уходить. А хотелось стоять и трястись от волнения по полчаса, а то и по часу – и при этом тихо и незаметно молиться.

Дом возлюбленной, таким образом, превращался для него в Божий храм, а окна – в иконы самые светлые и душеспасительные. В них он настойчиво, но безуспешно пытался разглядеть чарующий лик девушки, которую так горячо и страстно искал, с которой надеялся встретиться и поговорить, выяснить отношения и объясниться.

«Лариса, милая, где ты?! – стоял и шептал он восторженно одно и то же и в 20 далёких лет, когда ещё в Университете учился, и в 25, когда только-только аспирантуру закончил и молодым “кандидатом” стал, и в 30, когда, будучи старшим научным сотрудником престижного столичного НИИ, начал вдруг с ужасом понимать, что здорово ошибся с работой, и в 35, когда уже, став взрослым и солидным дядей, окончательно разочаровался в профессии и в жизни, когда с перестройкой всё потерял. – Родная! милая! чудная девочка! Отзовись! Подойди и выгляни в окошко, хоть на секунду выгляни! Так хочется на тебя взглянуть, дорогая, любимая и единственная! удостовериться, что ты жива и здорова – и успокоиться. Мне это так важно теперь, поверь…»

«А лучше, на площадь погулять выйди, пожалуйста, – воздухом подышать. Чтобы я смог встретить и полюбоваться тобою как прежде, нервную дрожь в коленях и в животе почувствовать, слаще и пронзительнее которой, как оказалось, на свете и нет ничего, не бывает… Мне так теперь тебя не хватает, Ларис, так не хватает! Не передать! Твоего восторга всегдашнего и повышенного внимания, за которое всенепременно хочется тебя поблагодарить, сказать тебе, наконец, что-нибудь очень доброе, нежное, ласковое; на колени хочется перед тобой упасть, родная, и за всё, за всё повиниться! Я очень виноват перед тобою, очень, девочка ты моя! Я это знаю, чувствую, помню. И мне, поверь, очень стыдно за прошлое: не заслужила ты с моей стороны такого к себе отношения, право-слово не заслужила…»

Тяжело сказать, что бы он сделал, появись вдруг Чарская перед ним в 30 или 35 лет, завидев, к примеру, его с балкона и выскочив ему на встречу. Но то что не убежал бы, как раньше, малодушно не спрятался от неё, покрывшись мурашками и холодным потом, – это-то уж точно… Скорее можно предположить, и это больше бы было похоже на правду, что не выдержал бы он бурного всплеска радости, внезапного счастья и диких сердечных чувств, навеянных долгой разлукой, эмоционально взорвался, потерял контроль над собой – и по-медвежьи сгрёб бы её в охапку прямо на площади, истосковавшийся и одичавший без прежней первой, высокой и чистой любви, прижал бы к себе со всей страстью и силой – до хруста костей, до одури, до сладкого озноба по всему телу! – и не отпустил, не смог отпустить, не захотел бы…

И что тогда стало бы с ними, с его и её семьёй? как повлияла бы встреча на судьбы обоих? – про то одному только Богу было известно. И больше никому…

Может, поэтому – во избежание глупостей и катастроф – он и не встретил первую свою любовь ни разу, сколько бы ни приходил к её дому, сколько б ни ждал, начиная с 20-летнего возраста, сколько б мысленно ни звал её, ни заклинал хоть на миг объявиться…

Постояв какое-то время на площади перед домом Ларисы, с жаром и трепетом вспомнив её, всё такую же дорогую по-прежнему, любимую, милую и желанную, пожелав ей удачи и счастья, он, как ладаном окутанный воспоминаниями, до краёв напоённый ими, не спеша возвращался назад под родительский кров, неся в своём сердце трепещущем сладкий любовный восторг вперемешку с лёгкой досадой. Досадой оттого, главным образом, что опять он ничего про Чарскую не узнал… и саму её не увидел.

Дома же, уличив момент, когда родителей не было рядом, он всякий раз одну и ту же процедуру проделывал, которая у него превращалась в традицию, в ритуал. Волнуясь, подходил к телефону, доставал из-под него телефонный справочник и искал там фамилию девушки, которую давным-давно ждал, которую чаял увидеть. Найдя фамилию Чарских и их четырёхзначный номер, он осторожно набирал его и, прижав пластмассовую мембрану к уху, с замиранием сердца слушал, кто ответит на другом конце провода, кто ему скажет “алло”.

Не передать, как он страстно мечтал, прямо-таки жаждал услышать голос Ларисы все эти долгие двадцать лет с момента их последней встречи, отчаянно на удачу надеясь. Он свято верил, ни сколько не сомневался в том, что если она вдруг возьмёт трубку, и он, ошалевший от радости, от восторга, представится ей и назначит свидание, – верил, что она непременно всё бросит и прибежит. Она не упустит такой возможности увидеться, поговорить, пообщаться. И они, предельно счастливые и влюблённые, какими и были оба начиная с седьмого класса, а на последнем школьном новогоднем балу – в особенности, они пойдут тогда бродить по родному городу как два самых близких и родных человека, по-детски обнявшись и крепко прижавшись друг к другу, без умолку про себя друг другу рассказывая.

Стеблову было что про себя рассказать – и в 25 юных лет, и в 30, и далее, когда его возраст к 40-летней почтенной отметке неумолимо стал приближаться, – отметке, когда, по идее, подводится первый итог. В 25 лет, помнится, ему очень хотелось похвастаться перед Чарской своей диссертацией, в которой он с блеском одну очень трудную и серьёзную математическую задачу решил, и которой поэтому очень гордился. В 30 лет он бы ей непременно про свои всё возрастающие сомнения рассказал, про проблемы с работой, профессией, будущим… А уже в 35-ть, аккурат после расстрела парламента, он бы перед ней поплакался с удовольствием, совета спросил у неё, душевной помощи и подсказки, а то и вовсе от навалившейся хандры моральной защиты. Он бы честно и откровенно поведал ей, утомлённый горемыка столичный, что теперешняя жизнь его, к глубокому стыду и прискорбию, как оторвавшийся от скалы камень стремительно катится под откос. И не за что ему, и не за кого, главное, теперь “на вершине горы” зацепиться.


Издательство:
Автор