© Донских А.С., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
Глава 1
По окованной льдом Ангаре, по заснеженному великому Московскому тракту, по сугробистым улицам прибрежного села Погожего – по всей многовёрстной приангарской долине беспрерывно и нудно тянул до самого конца марта жалящий хиус[1], а небо оставалось тяжёлым, провисшим, и казалось, что не бывать завершению этой лютой долгой зимы 1914 года. Однако одним апрельским утром в лицо по обыкновению спозаранок вышедшего на свой просторный дощатый двор Охотникова дохнуло смолистым запахом пригретых солнцем сосен, и он сказал, поднимая обветренное бородатое лицо к чистому небосводу:
– Дождались-таки вёснушку, родимую. Господи, помилуй, – троекратно перекрестился и поклонился Михаил Григорьевич на малиновый восход.
И несколько дней солнце так припекало, что глубокий, но уже губчатый снег стал спешно сходить, оседая и синё темнея. Гремели мутные ручьи, в логу на западном краю Погожего они свивались в быструю пенную реку, которая, сметая на своём пути навалы сушняка и суглинка, врывалась в Ангару и растекалась по её льду жизнерадостным грязевым тестом, словно Ангаре следовало под этим жарким солнцем испечь блин или пирог.
– Припозднилась Ангара – Масленица уж минула, – говорили пожилые погожцы, посматривая на развесёлое половодье, ожидающе и томно чернеющие поля и огороды.
– Ничё: блины уплетать завсегда приятно.
Вечером накануне Великого четверга Любовь Евстафьевна, чтобы большое скотоводческое хозяйство Охотниковых набиралось сил, стояло ещё крепче, по старинному поверью поставила под образами в горнице свежеиспечённый хлеб с плошкой соли. Всей семьёй помолились, стоя на коленях перед ликом Богоматери.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного, – своим солидным, но простуженным голосом произнёс Михаил Григорьевич и, расправляя сутулые широкие плечи, поднялся с колен. Все повторили за хозяином молитву и тоже поднялись с пола, застеленного разноцветными домоткаными дорожками.
Тонко, не по-деревенски сложенная восемнадцатилетняя Елена прикрывала губы ладонью – она улыбалась, нарушая общее торжественное, серьёзное настроение всей семьи. На ней было васильковое в белый горошек платье, утянутое пояском на узкой талии, в длинную русую косу были вплетены розовая и бордовая атласные ленты. От девушки веяло свежестью, задором.
– Ты чего, егоза? – с притворной взыскательностью спросила облачённая во всё чёрное и туго повязанная большим тёмным платком Любовь Евстафьевна любимицу-внучку, слегка подталкивая её из горницы: с глаз Михаила Григорьевича, который строго глянул на дочь.
– Баба, голубушка, а если я поем этого намоленного хлеба – не отобьюсь от нашего дома? – шепнула она в самое ухо Любови Евстафьевны, игриво сверкая глубоко посаженными глазами и проводя распушённым концом косы по носу и губам бабушки.
– Озорница ты наша! Энтот хлеб по кусочкам в Пасху коровам дадим, чтобы они, наши кормилицы, не отбились летом от стада, не заблудились да не сгинули. А ты что, тёлочка у нас?
– Ага, тёлочка, – льнула к бабушке Елена.
Они, минуя двор, вошли в пристрой: любили бабушка и внучка наедине пошептаться. От протопленной, недавно выбеленной печи лениво, ласкающе тянуло теплом. Обе присели на широкие полати, застеленные пуховым матрацем и холщовой накидкой. На стене висела цветастая шёлковая китайка, изображавшая диковинные растения и мужчин с косицами и с мечами. Елена погладила китайку, в задумчивости опустила белую тонкую руку. Сидела молча, склонив голову. Любовь Евстафьевна смуглыми старческими, но ловкими пальцами скатывала овечью шерсть. Шуршало веретено. На лавке потягивался крупный рыжий кот. На стене мерно тикали красного дерева немецкие часы.
– Что, Ленча, загрустила? Неохота взамуж?
– Не хочу, – твёрдо сказала Елена, поднимая красивую гордую голову.
– Неужто вовсе не люб тебе Семён Орлов?
– Когда сватали – казалось, что люб. А теперь – не знаю.
– Семён – парень ладный, работящий. Слюбитесь, чай.
– А если не слюбимся?
– Дети пойдут – слю-у-у-у-бят. Ишо как слюбят!
– Я хочу сразу любить. Сильно-сильно любить! Чтоб сердце обмирало. Чтоб дух забирало так, будто с горки несусь.
– Ишь чего захотела. Сильно любить, голубушка, можно только Христа. А нам надо друг к дружке так относиться, чтобы Господа не гневить.
Но Елена прервала Любовь Евстафьевну, пристально и строго заглядывая с наклоном головы в её опущенное над рукодельем морщинистое лицо:
– А скажи: ты по любви под венец пошла?
– По любви, а то как же. – Бабушка положила на подол веретено, участливо посмотрела на взволнованную Елену: – Запуталась ты, дева?
– Не знаю, – резко ответила Елена, и в её зрачках остро вспыхнуло. – Сердце молчит. Молчит. Молчит. – Она уткнулась лицом в мягкое плечо бабушки.
Вошёл с улицы Охотников-старший – Григорий Васильевич, слегка припадая на пораненную в отрочестве правую ногу. С натугой стягивал, покряхтывая, грязный хромовый сапог.
– Давай, деда, помогу. – Елена стянула с него второй сапог.
Сели пить чай из бокастого начищенного самовара; хрустели сладкими сухарями. Старики вели неторопливый разговор о приближающемся посеве, о необычайно тёплой погоде, которая, несомненно, поспособствует обильному урожаю и нагулу скота. Елена затаённо молчала и рассеянно слушала. В её глазах было сумрачно и темно. Поцеловав стариков и пожелав спокойной ночи, ушла в основной дом-пятистенок. Там у неё была своя горенка.
В постели Любовь Евстафьевна, вздыхая, сказала мужу:
– Ленча-то, Григорий Василич, не по любви идёт за Семёна. Кручинится девка, переживат. Любви, говорит, хочу. Аж чтоб дух захватывало. Вона оно как!
– Ничё, мать, глядишь, через годок-другой слюбятся-стерпятся, – хрипло покашливал старик. – Она – покладистая, славная девка… хотя учёная. А Семён – крепкий, тороватый хозяин, мастеровитый мужик. В купцы выбьется – пойдёт у них дело, некогда будет про всякие разные любови толковать! Как, скажи, такого молодца не полюбить? То-то же, старая! Спи!
– И я так же думаю… – Любовь Евстафьевна помолчала, а потом толкнула в бок тяжело, с всхрапами засыпавшего мужа: – А ты-то меня, что ж, хитрец старый, за мастеровитость взял али как?
– Али как, – зевнул старик, плотнее подкатываясь под мягкий бок жены.
Помолчали, слушая глухие паровозные гудки с железной дороги; она пролегала в двух с небольшим верстах от Погожего. Взлаяли собаки, но вскоре затихли. В конюшне у поскотины одиноко заржала лошадь.
– Тревожно мне за Ленчу, – вздохнула Любовь Евстафьевна, переворачиваясь на другой бок. – Шаткая она какая-то. Да и жизнь вокруг то туды накренится, то сюды.
– Михайла всё одно не отступит: ему приглянулся Семён, хочет вместе с ним стадо утроить, луга расширить, пахотной землицы на том берегу подкупить да ещё одну лавку открыть в Иркутске, кожевенную мануфактуру завесть, а опосле, глядишь, и в купцы перекочевать купно. Михайла молодец. Болтают, война с германцем могёт начаться, – глядь, у нас важные подряды пойдут на мясо да картошку. О-го-го, заживёт род Охотниковых! Да и сосватали уже, день свадьбы наметили. Орловы – крепущие, с такими не породниться – великий грех. Понимать, старая, надобно.
Глава 2
Утром Михаил Григорьевич распределил людей по работам, поругал конюха Николая Плотникова, обедневшего старого мужика, который весь вечер выпивал в своём закутке и не всем лошадям задал овса. Раздосадованный Михаил Григорьевич присел на завалинку во дворе, закурил самосадного табаку. Мимо проехала подвода, гружённая доверху навозом. Колесо телеги провалилось и застряло в щели между досок настила, и лошадь рванулась. Телега накренилась, и комья смёрзшегося навоза вывалились прямо перед ногами хозяина. Михаил Григорьевич крепко взял за шиворот потрёпанного козьего казакина работника Сидора Дурных, встряхнул:
– Я тебе говорил, собачий хвост, вывози через поскотину вкруговую?!
– Так ить короче, Михайла Григорич, – испуганно принагнулся Дурных, натягивая вожжи трясущимися руками.
Хозяин оттолкнул работника, подозвал мужиков, и все вместе приподняли телегу. Подвода благополучно выехала со двора. Дурных, не найдя поблизости лопаты, прямо руками быстро собрал в корзину вывалившийся навоз. Хозяин с неудовольствием смотрел на работника сверху вниз. Подошла Любовь Евстафьевна, осторожно сказала:
– Что-то, Миша, Ленча у нас поникла.
Но Михаил Григорьевич крякнул в кулак, не дал договорить:
– С утра в управе собрались мужики, достатошные да неимущие, хотят оттяпать у нас пойменные Лазаревские покоса́. Бают, Охотниковы много хотят. А мы чего, мать, хотим? Сама знашь: работать да крепко стоять на земле. Крепко! – Тягостно помолчал, натянул на самые глаза заношенный выцветший картуз, встряхнул на плечах овчинную душегрейку, искоса, мельком, но остро взглянул на троих плотников-артельщиков, которые отёсывали брёвна для нового большого амбара. – Лазаревских я не отдам! Вот, вот всем! – повертел он фигой в сторону управы. – Мы ещё до японской заявили свои права на те понизовые земли, у нас тама тепере и пахотных двенадцать с гаком десятин, удобренных, холёных, нашим по́том политых, и все годы мир помалкивал, волостные не заикались. А тута смотрите-ка – всколыхнулись, змеёныши! Позавидовали Охотниковым. Хотят устроить передел нагулянных земель! Меня мироедом, кулаком да шкуродёром за глаза кличут. Вот и получат они у меня кулак… с дулей!
Но Михаил Григорьевич вспомнил о приближающемся Светлом Воскресении – отходчиво проговорил:
– Что ты, мать, про Ленчу баяла? Уже знаю, знаю: любви у неё нету к Семёну! О хозяйстве надо думать, а любовь – она никуды не денется.
– Оно конечно, Михайла Григорич, – нередко называла мать своего солидного строгого сына по имени-отчеству.
– С Орловыми нам во как надо породниться, – не прислушиваясь к матери, провёл Михаил Григорьевич по своему горлу ладонью. Крикнул артельщикам: – Кору-то подчистую сдирай, Устин! Вон с того боку сколько проворонил.
Плотник, низкорослый, но широкоплечий мужик, виновато улыбаясь, что-то ответил, но хозяин и его не слушал:
– Нам, Охотниковым, пора, матушка, разворачиваться в полную силу.
И зачем-то потопал своими добротной монгольской кожи сапогами с набойками по настилу, как бы проверяя его на крепость.
– Оно конечно, Михайла Григорич.
– Пойду в управу – накручу хвосты энтим сивым кобелям. Забыли, поди, кто в Погожем хозяин-барин? Сволочи! Дармоеды! Всё им революции подавай, а работать кто будет?! – Охотников тяжело перевёл дыхание. – Батя ушёл?
– Ни свет ни заря.
Вышла из дома жена Михаила Григорьевича, румяная, но темнолицая, с суровой задумчивой морщиной на высоком лбу, Полина Марковна. Ей было лет сорок, но казалась она гораздо старше. Твёрдым тяжеловатым шагом молча прошла мимо свекрови и мужа в коровник на утреннюю дойку, при этом поклонившись Любови Евстафьевне.
– Пошёл я, матушка. А ты вместе с Полиной присмотри-кась за скотником Тросточкиным: что-то мало, чую, он, собачий сын, задаёт поросятам кормов. Тощат животинка на глазах. Уж не уплыват ли картошка да крупа на сторону?
– Прослежу, прослежу, Михайла Григорич. Я тоже приметила: свиньи уже с месяц не нагуливают телесов.
Глава 3
По широкой центральной улице Погожего Михаил Григорьевич шёл медленно. Почтительно, но всё же сдержанно раскланивался со всеми, кто здоровался с ним первым, и притворялся, что не замечает тех сельчан, кто не хотел его поприветствовать; но последних было немного. Удручающе думалось о детях – Елене и Василии.
В прошлом году Елена окончила Иркутскую правительственную гимназию имени купца и промышленника Хаминова, одну из лучших в Восточной Сибири, и должна была поступить в училище, однако Михаил Григорьевич воспрепятствовал дальнейшему обучению дочери. Он понимал, что хорошее образование – насущная необходимость, хотя сам закончил лишь церковно-приходскую школу. Ему, потомственному крестьянину, представлялось, что образование прежде всего должно способствовать в хозяйственных починах, особенно в торговле, и он ожидал, что Елена, закончив гимназию, станет для него, а потом и для своего супруга помощницей, стремящейся копейку оборотить в рубль. Однако дочь год от году всё дальше отдалялась от отца и всего охотниковского рода. Приезжая на каникулы в родное село, она порой небрежно могла сказать родственникам:
– Все вы тут заросли мхом. Закоснели. Так жить нельзя.
В гимназии она была одной из лучших учениц. На балах и праздниках сверкала не только своей рано вызревшей красотой и модными нарядами, на которые не скупился отец, но и умом, острыми словечками. Любила посещать драматический театр и одно время даже мечтала уйти в актрисы. Запоем, но беспорядочно читала. Ею увлекались гимназисты и кадеты, офицеры и господа из высшего света, но свою любовь она ещё не встретила и ждала её. Молчит, молчит, но внезапно на лице загорится беспричинная диковатая улыбка.
– Ты чего, Ленча? – насторожённо спрашивал кто-нибудь из родных или подружек.
– А? Так!
– Будто куда-то душой полетела.
– И полечу. И – полечу-у-у-у, если захочу! – закружится и громко засмеётся Елена.
– Не пугай ты нас, шалая.
Елена затихала, отмалчивалась, слабо чему-то улыбаясь. Михаил Григорьевич порой говорил жене:
– Какая-то у нас дочка вся не нашенская. Чужая… Фу, чего я буровлю! – Зачем-то говорил шёпотом: – А другой раз, знашь, побаиваюсь её. Не накуролесила бы чего, бедовая.
– Талдычила тебе, неслуху: не отдавай в город. Вот получи: девке голову заморочили всякие учёные-толчёные. Какая, скажи, из неё выйдет хозяйка? Всякие книжки мусолит дённо и нощно. Тьфу!
– Так ить как лучше хотел, – зачем-то разводил руками супруг. – Думал: пущай охотниковское семя ума-разума наберётся, в учёностях поднаторет.
– Щегольство и пустое! Говорю тебе: ко греху ты девку толкнул, в беспутство. Оторвалась она от семьи, разорвала с нами пуповину.
Однажды отец хотел было забрать Елену из гимназии, но дочь порывалась убежать в тайгу за Ангару, отказывалась есть и пить. Отец отступил. Теперь уже около года Елена жила в родительском доме, но отчуждённо, замкнуто, как пленница.
– Ничё: взамуж отдадим – осмирет враз, – говаривал Михаил Григорьевич жене. Но Полина Марковна сурово молчала.
С Василием сложилось ещё хуже: также его отдали в город в учение, но с третьего класса гимназии он стал попивать, шататься по пивнушкам и кабакам, пропускать занятия, исчезать из квартиры, которую на Ланинской нанимал для него отец. Стал постарше – захаживал на щедрые, немалые родительские деньги, которые ему ежемесячно выдавались на проживание в Иркутске, в ресторации, клубы, игорные дома. Однажды за вечер спустил около пятисот рублей, и отцу пришлось выплачивать. Другой раз Михаил Григорьевич выкупал своего беспутного сына из публичного дома – там он в страшном хмелю переломал мебель, побил швейцара и не мог расплатиться за услуги девки.
– Забирай из города, – строго и коротко велела Михаилу Григорьевичу жена.
Василия силой водворили в родной дом, потому что он около месяца скрывался от родительского гнева. Отец нещадно высек сына, продержал недели две в подвале, потом определил на конюшню. Однако другая беда прокралась – Василий близко сошёлся с пьющим, опустившимся конюхом Николаем Плотниковым. Как-то Полина Марковна сказала супругу:
– Наказаны мы, Михаил, Господом нашими же детями. Феодора была непутёвой, и вот дети наши побрели тем же кривопутьем. Куда забредём? За что покараны?
Михаил Григорьевич сжал кулаки, отчаянно выкрикнул:
– Молчи, баба!
…Шёл Охотников по укатанной гравийке в управу, поскрипывал сапогами, держал руку за пояском, раскланивался с односельчанами, щурился на поля и огороды, и всем, несомненно, казалось, что крепко стоит он в жизни на ногах, неколебим и в вере, и в мыслях, и в делах своих. Но сумрачно было в сердце Михаила Григорьевича, тяжело он думал о детях: «Выправлю! А ежели не совладаю, так…» – но он не произнёс этого страшного слова «убью». Сжал зубы, пошёл ходче.
Глава 4
Род Охотниковых после многих лет бедной, неудачливой жизни к началу века стал многомочным, и в иркутской, прибайкальской округе о братьях Михаиле, Иване и Фёдоре Охотниковых говорили: «Злые на работу, но приветливые к людям. На чужое не позарятся, но и своего не отдадут».
Василий Никодимыч, дед братьев, покинул с семьёй захудалую псковскую деревню в пореформенном 62-м году, отчаявшись выдраться из нищеты. Но и на чужбине, на лесоразработках в Олонецком крае, ему не подфартило: пять лет как отстроился, купил на заёмные деньжата корову, трёх лошадей, скарб, да случился великий пожар; он уничтожил посёлок и оборвал человеческие жизни. В огне погибла жена Василия, маленькая дочь, весь скот, а от избы осталась одна только исчернённая печь; упавшей балкой покалечило ступню сыну-подростку, Григорию, – всю жизнь припадал он на правый бок.
Василий запил, за неуплату заёма угодил в долговую тюрьму, но был оттуда выкуплен одним оборотистым мещанином с условием, что пойдёт в солдаты за сына этого мещанина. Григория с трудом определил к дальней многодетной родственнице, а сам вскоре был забрит в солдаты. Но и в солдатах Василию крупно не повезло: на полковых учениях разрывом картечи его тяжело ранило в грудь; мотался по госпиталям и наконец был подчистую уволен с медалью на груди и незначительным денежным пособием. Куда направиться – не знал. Но вспомнил об одном разговоре с раненным в руку сибиряком-гвардейцем:
– Сибирской земли – немерено, – говорил смуглый, с хитрыми раскосыми глазами сибиряк унылому, задумчивому Василию. – Приволок на́ поле колесянку, впряг лошадок и – о-го-го: захватываю столько десятин, на сколько силов хватат! Вспахал – всё моё, братцы! А покоса? Лесных и залежных – бери не хочу, но и стоящими пойменными, луговыми народ не обижен: мир делит их между едоками по справедливости.
– Что же, и бедноты нету у вас? – недоверчиво спросил Василий.
– Как же, служивый, нету! – усмехнулся сибиряк. – Любишь на печи подольше поспать – люби и лапу пососать! – загоготал он, похлопав Василия по худой спине.
Въедливо допытывал Охотников развеселого гвардейца о Сибири. Хотелось зажить по-человечески, сплести семейное гнездо.
Григория у родственницы он не застал – парня попрекали за скудный кусок хлеба, недолюбливали за вспыльчивый независимый норов, нещадно секли, требовали работать за десятерых, и он сбежал, обосновался в подпасках в родной деревне, жил в шалаше, недоедал, дожидался отца. Василий застал сына отощавшим, но крепким парнем с твёрдым взглядом глубоких угрюмых глаз.
– Не согнулся? Молодец.
Василий купил по бросовой цене старую, но ещё дюжую лошадку, сбрую, телегу, получил в управе разрешение на переселение в Сибирь, а также выхлопотал небольшое денежное вспомоществование у государства. Переселенческих семей собралось около сотни, более трёхсот пятидесяти душ, и это была большей частью обезземелевшая, отчаявшаяся беднота, которая продала избу, скот и теперь имела только лошадь, повозку, кое-что из скарба и нетерпеливое желание лучшей доли. До благодатного места водворения добирались целое лето, некоторые до середины октября, преодолевая в день по тридцать – сорок изматывающих вёрст, останавливаясь для ночлега в поле, в лесу, дивясь диковатой чужой природе, присматриваясь к старожилам, их крепким бревенчатым строениям, высоким заплотам[2], возделанным огородам, лугам и пашням. Уже за Тюменью переселенцы стали проситься на постоянное жительство в деревни, но не все старожильческие общества хотели принимать новичков, порой опасаясь стеснения в пользовании земельными угодьями. Но случалось, что и так отвечали:
– Вы, россияки, ненадёжный народ, шаткий. Мороки с вами много быват. Ступайте дальше – где, поди, и примут.
– Какие ещё россияки? – сердито отозвался Василий. – Все мы русские, православные. Али вы себя уже русскими не почитаете?
– Мы сибиряки, – ответили ему.
– Ишь ты!
В одной деревне Василий с сыном хотел осесть, в другой, но везде мир назначал довольно высокую сумму за покупку приёмного приговора. Многие переселенцы вынуждены были водвориться рядом со старожильческими деревнями, основать новые; другим больше повезло – заключали-таки с ними приёмные приговоры, определяли на первое время на квартиру, выделяли в пользование пятнадцать и выше десятин всех угодий на душу мужского пола, помогали с инвентарём. Это были счастливцы, которые и не чаяли столь удачно устроить свою жизнь.
Надвигалась осень, по ночам случались заморозки, понужали холодные дожди, дорогу вусмерть развезло. Лошадь Охотниковых пала ещё под Тыретью. Кое-как добрались до Усолья. У Василия от жестокой простуды открылась в лёгком рана. Из переселенцев оставалось всего двадцать три семьи, и они хотели непременно добраться до пограничных с Китаем земель, потому что там их ожидала хорошая ссуда правительства, которое поощряло заселение Амурской и Приморской областей, подмогало переселенцам не только деньжонками, но и скотом, инвентарём, строительным материалом.
Холодным туманным утром начала октября тронулись в путь к байкальской переправе. Василий уже не мог идти, и его приютил на своей подводе старый кузнец; он шепнул Григорию:
– Плох твой батька. Чую, на Байкале схороним.
Но не отъехали от Усолья и тридцати пяти вёрст, как Василий, всё крепившийся, стал помирать. Его мутные красные глаза подзакатились, а исчернённым смертью, перекошенным ртом он пытался что-то сказать сыну. Из-за серых, порубленных ветром туч выглянуло жданное, но уже не греющее солнце, густо и широко осветило ангарскую пойменную долину, нахмуренные сопки правого берега Ангары. Василий попросил, чтобы сын приподнял его голову. Кузнец остановил повозку, тихо, душевно выговорил:
– Благодать, братцы. Божья благодать, и только.
Василий угасающими глазами смотрел на Ангару и серебристо освещённую лесистую равнину; потом надрывно, страшно кашлял, теряя сознание, но успел сказать сыну:
– Тут и опочию… добрая земля.
И больше не очнулся, тихонько дышал.
Кузнец подбросил Охотниковых в ближайшее от Московского тракта село – Погожее, большое, окружённое берёзовой рощей с запада, плотным сосновым бором с севера, застроенное добротными бревенчатыми, нередко крашеными пятистенками с высокими заплотами и воротами, с амбарами и овинами. Село в полуверсте остановилось перед многосаженным каменисто-супесным обрывом, углом переходившим в широкий галечный берег, и небольшими окнами изб строго смотрело с холма на Ангару, неспешно катившую тугие воды к далёкому Енисею. За огородами и поскотинами тянулись холмистые пашни, перемежаемые лесками, балками, узкими безымянными ручьями. На правом берегу простиралась гористая тайга. На юго-восточной окраине возвышалась приземистая бревенчатая церковь; на просторной утоптанной площади, примыкавшей к тракту, стояли лавки, навесы базара, кабак и домок управы. Григорий сразу смекнул, что в таком селе люди живут крепко, и его сердце стало томительно чего-то ждать.
Кузнец помог занести стонавшего Василия на сеновал, неохотно предоставленный хозяевами.
Ночью Василий Никодимыч преставился.
Оставшийся совершенно без средств Григорий прошёл с шапкой по селу; потом маленький рыжий священник отпел отца в протопленной, наполненной домашним запахом душицы и ладана церкви. Схоронили Василия Никодимыча на приютившемся в сосновом бору погосте, на котором Григорию не встретилось ни одного покосившегося креста, ни одной провалившейся безродной могилки – всё было чинным, ухоженным и, казалось, вечным. Вечером Григорий, стараясь не прихрамывать, подошёл к самой богатой избе, постучался в высокие ворота, за толстыми тесовыми досками которых рвались с цепи собаки. Унимая или обманывая подступившую к сердцу тоску, шептал твёрдыми губами:
– Хорошая земля. Добрая.
Началась у Григория новинная жизнь.
Погожее – то есть расположенное в хорошем, удобном месте – было старожильческим притрактовым и одновременно прибрежным селом, основанным ещё после первой волны переселенцев в XVII веке. Земля, которой пользовались погожцы, была захватной – облюбованной и занятой тем, кто, быть может, первый её увидел, на неё ступил, заявил миру о своих правах на неё. И право первоначального завладения пахотной землёй соблюдалось погожцами неукоснительно, уважалось, хотя никаких бумаг, актов, крепостей ни первохозяин, ни его потомки не имели. Из земли переделу подлежали единственно сенокосные дачи, отведённые государственной властью в пользование сельской общине. Однако между крестьянами при дележе случались стычки: крупного рогатого скота и лошадей все имели полно, поэтому хотелось получить не только бо́льшую площадь покоса, но и получше, погуще траву на нём. Повздорившие всегда приходили – под неусыпным доглядом мира – к полюбовному согласию, потому что и сенокосных земель было в окру́ге тоже полным-полно. Волостная власть, писарь, или сам голова, или же тем более губернские чиновники были всегда довольны погожцами, потому что те в срок исполняли главное – повинности, а также уплачивали все причитающиеся сборы. Кто же не мог расплатиться – всем миром тому помогали; нерадивого, гулёвого могли высечь на базарной площади, приговаривая:
– Ивану – Иваново, царю – царёво!
На взгорке, невдалеке от Московского тракта, стояла деревянная церковь Сретенья Господня с обитыми медью маковками и кованым воронёно-блестящим крестом, видным в ясную погоду даже с ближайшего иркутского семихолмия. Сохранилось предание, что этот тяжёлый крест принёс на себе из северной российской волости первый поселенец Игнат Сухачёв, искупая какой-то тяжкий грех. Говорили, что в новой земле ему хотелось начать чистую, праведную жизнь. Он же с другими переселенцами поставил и церковь. Погожцы слыли за людей набожных, и церковь никогда не пустовала, а в праздники собиралось столько народу, что не всех она могла вместить. На тех, кто подолгу не захаживал в церковь, посматривали косо, а то при случае могли и что-нибудь неприятное сказать в глаза.
Григорий Охотников не год и не два слыл в Погожем чужаком, «пришлым». Работал у богатого хозяина «по строкам», то есть был нанят на срочную работу, сезонную, однако этот срок растянулся около двух с половиной лет. Получал по три рубля в месяц, к тому же харчевался у хозяина, а зимой носил с его плеча старую шубу, валенки и шапку. Пахал, сеял, собирал урожай, бил шишку, охотился, валил лес, рыбачил. Хозяин был доволен Григорием, не хотел отпускать его, но парень неотступно держал задумку: зажить в полюбившемся ему Погожем отдельным и непременно крепким двором, обзавестись семьёй. Хозяин намекал ему, что готов отдать за него свою единственную дочь, но дебелая, молчаливая девушка пришлась не по сердцу Григорию. Ему хотелось жениться по любви, по взаимной склонности, чтобы пребывать счастливым до скончания своих лет.
Он полюбил дочь зажиточного вдовца Евстафия Егоровича Одинцова, но сватов не насмеливался засылать – страшился, что ему, бездворному, с насмешкой, а то и зло откажут. Любовь Одинцова была красивой, плотно сложенной девушкой с веснушчатым белым лицом, но узковатыми азиатскими глазами. Она ответила взаимностью Григорию, и они тайком встречались в березняке.
– Отец прознал, Гришенька, о наших вечёрках. Погрозился вторую ногу тебе покалечить.
Григорий не взглянул на девушку, хрипнул в сторону, сжимая за спиной ладони:
– Завтре поджидай сватов. Так-то!
– Гришенька! – испугалась Любовь. – Батюшка жутко зол. Он такой сильный, могёт нечаянно и повредить тебе чего. Лучше – убежим на прииска́.
– Нечего шалындаться по приискам, по всяким там клоповникам. Надо тута укореняться. Так-то!
Задумчиво посмотрел на просвет Ангары, в излом таёжной дали:
– Добрая тута земля. Ежели кто-то крепко встал на ней на ноги, то отчего я не могу? – Помолчал и, не ожидая ответа, примолвил: – Могу. Поняла?
Сватов и Григория продержали у высоких почерневших ворот, не приглашая в избу; потом всё же впустили, и Евстафий Егорович, складывая на стол крупные жилистые руки, сказал, прерывая рыжебородого, оживлённого друга Григория, рослого Холина Гаврилу:
– Вот что, сваточки дорогие, лишнего не будем балакать. Женишка мы знаем. Тепере увидали, не робкого он десятка. Однако за голытьбу Любку отдавать не будем – вот вам наш бесповоротный сказ.
– Дайте год, Евстафий Егорович, – побелел скуловатыми щеками Григорий. – Будет у меня изба и земля, и капиталов скоплю.
Евстафий Егорович пристально посмотрел на бледного, но не спрятавшего свои глаза Григория, коротко и сурово – на обеспокоенную пунцовую Любовь:
– Ладом. Год и не боле: девка уже перезреват. А ежли проведаю, что вы где-то вместе якшаетесь, – смотри, несдобровать обоим.
Поклонился Григорий в пояс и, не взглянув на Любовь, молча вышел, стараясь не прихрамывать.
Он давно подметил на правобережье бурятские сенокосные угодья, которые позволяли их рачительному хозяину тысячи голов откормленного, нагулянного скота перегонять на Ленские золотые прииски, получая крупные барыши. Эти угодья назывались утугами: луга огораживались, чтобы избежать потрав, и изобильно удобрялись навозом, который особым образом втирался в землю, а также орошались. И трава урождалась богатая, до чрезвычайности густая, преимущественно сочный, мягкий пырей. С одной десятины хозяин мог взять более трёхсот пудов сена.
Григорий одолжил денег, арендовал возле селения булагатских бурят несколько слабо унавоженных, но огороженных утугов, большой хотон – стайку[3]-загон из тонких брёвен, взял у бурят и русских на откорм стадо коров и бычков, на оставшиеся деньги купил коня, телегу, которую обустроил под жилище. Днём и ночью унавоживал утуги, выпасал скот на пойменных лугах; в июле скосил траву – на всю зиму хватило превосходного сена. Скот нагулял бока, потучнел. Одна старая бурятка помогала Григорию перегонять молоко; сыр, масло и творог он продавал в Иркутске. Спал то в кибитке, то рядом со скотом в хотоне. Весной вывез на утуги около четырёхсот подвод навоза. Летом общество выделило Григорию землю под избу, он нанял двоих мужиков, а сам управлялся со скотом вдалеке от Погожего. В октябре с товарищами угнал стадо на прииск, выручил столько денег, что смог сполна рассчитаться с кредитором, достроить дом, купить семь десятин пашни. В новых яловых сапогах, плисовых шароварах, белой атласной косоворотке и мерлушковой душегрейке явился со сватами к Одинцовым.
В этот раз возле ворот не держали, сразу впустили в избу.
Обвенчались, через год Любовь разрешилась сыном, потом дочерью, а через десять лет детей уже было восьмеро. Однако двое умерли ещё во младенчестве, один утонул в Ангаре, подросток Кузьма сорвался с крутояра, чах и всё же умер. Выросли, встали на ноги четверо – старший Михаил, средний Иван, младший Фёдор с погодкой-сестрой Феодорой.