bannerbannerbanner
Название книги:

Семьдесят два градуса ниже нуля (сборник)

Автор:
Владимир Санин
Семьдесят два градуса ниже нуля (сборник)

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя…

Три часа на размышление

Поезд скрылся за снежной пеленой, и Гаврилов остался один.

Сейчас половина первого. Через полтора часа остановятся на обед и увидят, что он отстал. Еще полтора часа – на возвращение. А если догадаются отцепить цистерны от «Харьковчанки» и пойти назад на третьей передаче, то минут сорок. Итого три часа либо два часа десять минут. Впрочем, это, наверное, все равно: больше полутора часов ему не выдержать.

Ночь и снежное кружево отгородили Гаврилова от всего остального мира.

Метель не раз пыталась его погубить. Однажды на мысе Шмидта, налетев внезапно, как разбойничья шайка, она настигла его на пути от аэропорта к поселку. Тридцать метров в секунду, видимость ноль, одна надежда – диспетчер Татьяна Михайловна вспомнит, что не дождался автобуса Гаврилов и пошел пешком. Вспомнила, послала вдогонку вездеход. Через несколько лет, уже в Мирном, когда скорость ветра достигла пятидесяти метров, отправился с поисковой партией спасать пропавшего аэролога и чуть было не свалился с ледяного барьера на припай – в последнее мгновение успел ухватиться за леер. А в другой раз на дрейфующей льдине с полчаса вертелся вокруг домика, пока, сбитый с ног ветром, не ударился о дверь – спасся.

Выжить в настоящую пургу и погибнуть из-за никчемного ветришки пять-семь метров в секунду… Никчемный, а сделал свое дело: взметнул снег, засеял воздух мельчайшими пылинками, уничтожил видимость.

Был бы у него тягач с балком – «ноу проблем», как говорил американский геофизик, который зимовал на Востоке. Забрался бы в балок, разжег капельницу и отсиделся в тепле. Значит, допустил ошибку: последний тягач обязательно должен быть с балком.

И еще ошибку допустил или небрежность – один черт, как назвать: не наладил переговорные рации на первой и последней машинах, понадеялся на ракеты. А все ракеты ушли на фейерверк, салют в честь первого пожара в истории Центральной Антарктиды.

«Многовато ошибок на один поход», – расстроился Гаврилов. Кому-то нужно за них расплачиваться, и справедливо, что жребий этот выпал ему.

Стал решать, как поступить: отсидеться ли в кабине, пока не уйдет тепло, или сразу разжигать костер. Конечно, нужно отсидеться. Двигатель остынет минут через двадцать, и в эти минуты в кабине будет плюсовая температура. Еще с полчаса морозу придется штурмовать тягач, чтобы проглотить остаток тепла. Значит, покидать кабину следует не раньше чем минут через пятьдесят. И тут же внес поправку: через сорок, потому что закоченеешь – рукой не двинешь, а разжечь костер – дело нешуточное, много сил потребуется.

Прикинул план: сначала наломать на куски или распилить остаток горбыля, снести его в колею, намочить тряпку в канистре с бензином и поджечь. Это первый вариант. Второй вариант такой: проделать то же самое, но разжечь костер прямо в санях, чтобы пламя охватило доски, которых имелось кубометра полтора. Вариант более надежный, но в этом случае поезд останется почти без дров, разогревать масло и соляр будет нечем. Так что второй вариант отпадает. Вот если бы авария случилась до, а не после Комсомольской, – другое дело, тогда можно было бы разобрать на дрова домик. А возвращаться с этой целью на Комсомольскую – потерять три-четыре дня. Не имеет он, Гаврилов, права на такую роскошь – возвращать поезд назад, когда каждый километр дается с кровью. Себя, может, и спасешь, а поезд погубишь – такого не то что Сомов, а Валера и Мазуры не выдержат.

И решил, что пожертвует, самое большее, горбылем и двумя-тремя досками. Тогда дров ребятам, пожалуй, хватит, с учетом того, что километров через двести – триста морозы ослабнут, а на Востоке-1 и Пионерской можно наскрести для костров всякого хлама – разбитых ящиков, вех и прочего. Итак, горбыль, две-три доски и ни одной щепкой больше.

И, пока в кабине было еще тепло, стал писать докладную:

«Начальнику САЭ тов. Макарову Алексею Григорьевичу

23 марта, 0 ч. 35 мин.

Докладываю, что в двадцати километрах от Комсомольской заглох ведомый мною тягач № 36 с хозсанями. Предполагаю, что расплавились подшипники коленчатого вала. В связи с отсутствием видимости данное происшествие для экипажа поезда осталось неизвестным. Нахожусь в кабине, которая быстро охлаждается и на исходе примерно часа сравняется температурой с наружным воздухом минус семьдесят один градус (такая температура отмечена сегодня на начало движения в 21 час по местному времени).

Принял возможные меры для предотвращения утечки тепла: забил щели в кабине ветошью и укутался чехлом. После окончательного охлаждения кабины буду разогреваться работой, а также зажгу костер из горбыля и двух-трех досок.

Учитывая, однако, что принятые меры могут оказаться лично для меня недостаточными, прошу не винить за последствия экипаж поезда, так как идущий впереди Савостиков никак не мог видеть, что тягач № 36 заглох, так как на 23.30 видимость стала ноль из-за пороши.

Алексей Григорьевич! Синицын не подготовил топливо, отсюда все наши беды…»

Зачеркнул как следует последнюю фразу. Сами разберутся, кто виноват, а то получается, что он, Гаврилов, жалобу сочиняет, а не деловую докладную записку.

И продолжил:

«Григорьич! Начальником поезда назначь Никитина, заместителем Игната Мазура. Если что, друг, не поминай лихом.

Твой Иван».

В кабине стало заметно холоднее. Паста из шариковой ручки не выдавливалась, и Гаврилов достал карандаш.

«И.О. начальника поезда тов. Никитину В.А.

Валера! Поставь Давида замыкающим. Мой тягач брось, сними с него, что надо, а сани пусть подцепит Савостиков. Учти, на сотом километре у зоны трещин вехи занесло, в пургу ни шагу, стой, пока Маслов не проложит курс. Характеристики на всех пиши с Игнатом и обсуди на коллективе. Если никто не вылезет из оглоблей, дай всем положительные. Если на Пионерской сумеете забраться в дом, то на камбузе есть соль и десяток мороженых гусей, точно помню. Ну, бывай.

Гаврилов И.Т.

Сынки! Держитесь друг за дружку – и черту рога обломаете.

Батя».

Все, отписался. Самое трудное осталось…

По тому, как замерзли руки, державшие карандаш и записную книжку, понял, что температура в кабине опустилась много ниже нуля. Наверно, каждую минуту холодает на градус, а то и на два. Последние, самые трудные строчки – и пора выходить, жечь дерево. Растер кисть, погрел ее в рукавице и стал медленно выводить:

«Катюша, сыночки! Уж такая случилась неудача…»

Глухо заныло сердце, горький спазм перехватил дыхание.

Смерти Гаврилов не боялся, слишком часто за пятьдесят лет она подкарауливала его, и он привык к мысли о том, что рано или поздно звезда перестанет светить. Как и все старые полярники, он никогда не говорил об этом, но знал, что не опозорит свой последний час излишней суетливостью, которая, бывает, перечеркивает все хорошее, что было в человеке при жизни, и надолго оставляет у живых неприятный осадок. «Веселиться в жизни всякий умеет, – говорил комбриг, – а ты сумей весело отдать концы! Умирать, братцы, нужно с достоинством, с улыбкой».

Ну, с улыбкой – это слишком сильно сказано, а с достоинством он умереть сумеет. Не в этом дело. Умереть – это больше не знать и больше не увидеть: не знать, дойдет ли поезд, не увидеть Катю и мальчишек.

И письмо его – последнее!

Осознав этот факт, Гаврилов решил, что писать письмо не станет. Он не любил возвышенных слов, какими говорят в театре, считал их неискренними и сентиментальными, а именно такие слова и просились на бумагу. К тому же пальцы уже не гнулись, буквы получались корявые, и Катя подумает, что писал он в судорогах. Ни к чему травмировать бедняжку, и без того слезами изойдет.

Вспомнил, как провожали его пять месяцев назад на причале Васильевского острова. Было ветрено и сыро, ребятишки озябли, и Катюша отправила их в помещение, а сама стояла внизу и неотрывно смотрела на него, печальная, гордая, все еще красивая. «Королева у тебя жена, Ваня», – с уважением сказал Макаров. И Гаврилов вздрогнул тогда от этих слов, потому что про себя всегда называл ее королевой, владычицей своей жизни, счастьем своим незаслуженным.

И оттого, что никогда, быть может, не увидит больше Катюшу и ею рожденных для него сыновей, и заныло у Гаврилова сердце, перехватило дыхание.

«Эх ты, слюнтяй, – обругал он себя, – нашел время размагничиваться!» Пососал валидол, но боль не унималась. Разжевал одну таблетку, другую, прислушался – вроде отпускает. Взглянул на часы: прошло сорок минут. И мороз в кабине градусов под пятьдесят, наверное. Нужно выходить, пока не окончательно сковало суставы и не потеряло чувствительности тело.

Вышел, захлопнул дверцы кабины. Ветришко резанул лицо холодным огнем, пробил подшлемник и шарф, словно бумагу. Но дует, однако, слабее, метра три в секунду, не больше. И видимость кое-какая появилась, снежную пыль прижимает вниз. Это хорошо, но недостаточно. Совсем бы уложило пыль на поверхность – Ленька, обернувшись, заметил бы, что за ним никого нет.

Стремясь не делать резких движений, полез на обрешеченные стальными трубами сани, стал собирать горбыль. Его оказалось немного, минут на десять горения. Горбыль длинный, но тонкий, пилить его, пожалуй, не обязательно, можно и разломать. А вот с досками вышла ошибка, нет здесь полутора кубометров, в лучшем случае кубометр с четвертью. Так что досок трогать никак нельзя. Впрочем, утешил себя Гаврилов, все равно распилить бы их он не смог. Влез на сани, горбыля наломал и сбросил – и то глаза на лоб полезли, через рот с трудом отдышался.

 

Подумал, что в прошлом походе запросто бы три часа продержался. Поработал бы хорошенько кувалдой, вбил бы полдюжины пальцев, вот и согрелся. Теперь все, спета песня, укатали сивку крутые горки. Что толку в руках, которыми и сейчас подкову сломаешь, если легким не хватает кислорода и сердце не гонит кровь. За три недели похода четыре обморока… А ведь Алексей еще в Мирном предупреждал: не то у тебя стало сердце, батя, лучше бы тебе в поход не идти. Обругал тогда Лешку, велел помалкивать в тряпочку. Не мог не пойти в этот поход. Снова вспомнил комбрига: «Танкист, который доживает до пенсии, не танкист!» Будто свою судьбу видел генерал: погиб от несчастного случая на испытаниях нового танка два года назад, со всей страны съехались фронтовики почтить память.

Пока стоял, накапливал силы, чтобы вылезать из саней на снег, мороз добрался до костей, и Гаврилов подумал, что хорошо бы сейчас свалиться в обморок и на этом поставить точку. Обругал себя за эту мысль грубой бранью, встряхнулся и полез через решетку. Руки окоченели, а от них сейчас зависело все. Стал сжимать и разжимать пальцы, бить в ладоши, чуть разогрелся и начал укладывать в колее щепки для костра. Вновь выругался: вспомнил, что не смочил в бензине тряпку, а канистра в санях. Пришлось снова карабкаться на сани, сбрасывать канистру и выбираться обратно.

Теперь предстояло самое ответственное дело: следовало снять рукавицу, расстегнуть каэшку, достать из кармана куртки зажигалку и крутануть колесико. Начал бить правой рукой по дверце тягача, но осторожно, чтобы не повредить костяшки пальцев. Бил, пока в руке не защипало и пальцы не обрели чувствительности. Снял рукавицу, рванул «молнию» на каэшке, «молнию» на кармане куртки, выхватил зажигалку и поджег тряпку. И, не задергивая пока «молнию» на каэшке, склонился над вспыхнувшими щепками.

В лицо и в грудь дохнуло живительным теплом, так бы и окунулся в него весь, как в горячую ванну. Хорошо, что догадался сложить костер в колее, меньше тепла уносит зря. По мере того как огонь угасал, подбрасывал щепку за щепкой, и каждой щепки было жаль, потому что с ней уходило еще секунд пятнадцать жизни. «Как костер, наша жизнь угасает», – неожиданно припомнил слова из песни, которую пел под гитару комсомолец Костя Изотов, комроты из его батальона. И Костя тоже не дожил до пенсии, пророчески напел себе: сгорел в танке у самого Берлина, волчонок из гитлерюгенда угодил в бензобак из фаустпатрона. А было тогда Косте девятнадцать лет.

Задымилась промасленная каэшка, пришлось чуть отодвинуться. Осталось десяток щепок, почти что ничего. Не натопишь Антарктиду двумя охапками горбыля. Что еще может гореть? О досках не думать, за чужой счет Гаврилов жить не привык. Чехол от капота, старый комбинезон, что в кабине валяется, годятся, облил их бензином – и в огонь. От копоти и масляного чада драло горло, слезились глаза, но зато тепла тряпье дало много, минут на семь-восемь, даже сосульки на шарфе подтаяли.

Все, догорел костер, больше жечь нечего. Но угли еще тлели, и, чтобы это последнее тепло не пропало, Гаврилов лег на них в колею, уже не боясь того, что каэшка будет дымиться. И это тепло оказалось очень значительным: оно проникло глубоко в грудь, и согретая кровь побежала в ноги, с болью побежала, вознаграждая догадливого Гаврилова мучительным наслаждением.

Но угли быстро остыли, и Гаврилов поднялся. Снегом загасил на рукавицах и каэшке тлеющие места, взял с кузова кувалду и попробовал поработать. После третьего удара задохнулся, бросил кувалду и полез в кабину.

Тело быстро леденело, но руки еще слушались. Не снимая рукавицы, взял карандаш и крупно вывел на листке записной книжки: «2 часа 03 минуты». Выронил карандаш и не стал пытаться поднять, решил, что остальное люди поймут сами. Попытался было еще подвигать плечами, побарахтаться, а поняв зряшность этих усилий, лег на сиденье, сжался, как мог, и стал засыпать.

Сквозь сон услышал Гаврилов колокольный звон и усмехнулся или подумал, что усмехнулся, настолько нелепыми показались ему эти звуки. Минут пять назад он еще мог бы определить, что это не звон, а грохот. Но способность даже к простым умозаключениям уже покидала Гаврилова, и потому он никак больше не реагировал на замирающие звуки уходящего от него мира.

Синицын

Океан разомлел от зноя. Зеленоватая гладь, распоротая форштевнем корабля, вновь смыкалась, обметывая шов белыми нитками-барашками. Лучи солнца так разогрели океан, что даже летучие рыбы ушли куда-то вглубь, искать прохлады.

«Визе» возвращался домой.

Тропики! Волшебный сон в полярную ночь, рожденный пламенной фантазией, сказка – и наяву!

Когда проходили экватор, разгуливать босиком по раскаленной верхней палубе никто не решался. Изнеженные унтами ступни ног не выносили такого жара, и люди, подбираясь к бассейну, смешно подпрыгивали и по-детски смеялись. Бассейн, сооруженный из обшитых брезентом досок, был небольшой, пять на пять метров, и вода в нем, взятая у океана, все-таки чуточку охлаждала распаренные тела и давала возможность еще немножко поваляться на солнцепеке. За неделю отбеленные зимовкой люди загорели до шоколадного цвета, а иные получили серьезные ожоги.

– Хуже детей! – сокрушался судовой врач. – Ребятню хоть можно выгнать с пляжа, а этих ничем не проймешь!

Полярники сочувственно слушали призывы врача, мудро напоминали друг другу о вреде солнечной радиации и, наскоро позавтракав, бежали с подстилками на верхнюю палубу – занимать лучшие места. И старпом делал вид, что не замечает цыганского табора на палубе, потому что знал, что перевоспитать таких пассажиров невозможно: слишком долго и исступленно тосковали они по солнцу. Время от времени старпом приказывал боцману поливать из шланга, «невзирая на лица», и этим ограничивался.

Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нем, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры «Визе» постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни.

Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырех этапов: посадка на корабль и превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и – встреча на причале.

У каждого был свой счет. Одни вели его от того дня, когда «Визе» покинул Мирный, другие – от последнего айсберга, третьи – от перехода экватора, а четвертые, самые мудрые, берегли свои эмоции до Канарских островов. Вот растают они за кормой, тогда и зачеркивай в календаре десять клеточек. Раньше чего считать, только нервы дергать.

Но в тропиках вместо двух недель пробыли целых шесть: на подходе к Канарским островам вышел из строя винт, чуть не месяц проболтались на ремонте в Лас-Пальмасе. Так домой хотелось, что и солнце осточертело, и лучшие в мире пляжи (согласно рекламе), и волоокие смуглые красавицы (хотя и не реклама, но и не объективная реальность, данная нам в ощущении). Были бы крылья, так бы и улетел домой из этого курортного рая в свой промозглый, с вьюгой март-апрель.

Эти приплюсованные к дороге четыре недели многих подкосили. Ибо возвращение полярника домой не только сплошной праздник, это еще и сильная психологическая встряска, сопровождающая любую разрядку. Бывает, что отзимовавшие полярники, главным образом первачки, не выдерживают гнета ожидания, впадают в черную меланхолию; одному мнится, что от него что-то скрывают, другому распоясывает больное воображение запоздавшая весточка из дому. Морское путешествие кажется бесконечным.

Не находил себе покоя и Синицын.

* * *

Угрызения совести, терзавшие Синицына первые дни, по мере удаления от Антарктиды ослабевали. Он загорал, купался, играл в шахматы и резался в козла, смотрел кино, спал сколько хотел и понемногу забывал о том, что поначалу мучило его. События, еще совсем недавно заполнявшие всю его жизнь, виделись издалека мелкими и незначительными. В кают-компании он сидел на почетном месте – что ни говори, а начальник двух трансантарктических походов, о его ссоре с Гавриловым никто не вспоминал: мало ли из-за чего люди не разговаривают, когда сплошные нелады.

К тому же с Антарктидой Синицын твердо решил кончать: и годы не те, чтобы со здоровьем не считаться, и деньги не такие уж большие, чтобы подвергать себя столь чувствительным лишениям, – он и на Большой земле может иметь не меньше. А раз с полярной покончено, то перевернута страничка и забыта.

Но когда «Визе» надолго застрял в Лас-Пальмасе и день за днем стали тянуться в мучительной праздности, Синицын вдруг понял, что сам себя обманывал, рано перевернул страничку.

И все дело было в этих приплюсованных четырех неделях.

Не тем они угнетали Синицына, что продлили и без того постылую дорогу, не тем, что с каждой ночью Даша все больше спать мешала, и не другими фантазиями, истерзавшими многих первачков, – он, как всякий старый полярник, умел ждать с достоинством. Угнетали его эти четыре недели потому, что развеялась надежда вернуться домой до прихода Гаврилова на Восток.

Синицын знал, что сильные морозы начнутся там в марте и только тогда станет ясно, очень или не очень плохо придется Гаврилову. В глубине души Синицын надеялся, что за шестьдесят морозы не перехлестнут и Гаврилов не заметит, что идет на слабо разведенном соляре. Ну а если даже и заметит, то матюгнется, облегчит душу и шума большого поднимать не станет. А если даже и поднимет, то он, Синицын, в это время будет уже дома. В самом крайнем случае позвонит из Ленинграда бывшее полярное начальство, проинформируешь его и повесишь трубку.

Думал, что в марте будет в Москве, а оказался в Лас-Пальмасе, на корабле, рация которого принимала ежедневные диспетчерские сводки из Мирного.

В них ничего не говорилось о его, Синицына, проступке и вообще не упоминалось его имя, в них протокольно отмечалось, что морозы на Востоке такие-то и что поезд Гаврилова на пути к Мирному прошел за сутки столько-то километров.

Но между строк Синицын читал другое.

Вчера в районе Востока было минус шестьдесят пять, а поезд прошел двенадцать километров. Сегодня – минус шестьдесят шесть, а поезд стоит, движения вперед нет.

Проклятия по своему адресу читал между строк Синицын!

Днем он по-прежнему загорал, купался, играл во всякие игры, и часы пролетали незаметно. Но когда ложился в постель и оказывался наедине со своими мыслями, время останавливалось. От снотворного пришлось отказаться, после него весь день ломило голову и подташнивало, а другие средства – многокилометровые прогулки по Лас-Пальмасу и вечерние по палубе, теплая ванная в медпункте перед сном – не помогали. Спал Синицын мало и плохо, от постоянного недосыпания стал вялым и раздражительным, и даже старые приятели избегали с ним общаться. Поначалу, заметив, что он не в себе, пытались вызвать его на откровенность и даже прямо спрашивали, что с ним стряслось, а потом перестали: не принято у полярников назойливо лезть приятелю в душу.

Никогда раньше Синицын столько не копался в себе. Перебирая свою жизнь, вспоминал о случаях, когда легко и безнаказанно халтурил, втирал очки. Не хватало запчастей, списывал, бывало, ради двух-трех подшипников почти новую машину, сдавал на бумаге несуществующий котлован, оборудование, которого не было и в помине, выкручивался как мог…

Но раз человек сам себе судья, успокаивал себя, то он сам себе и адвокат. У правды две стороны, и если уж казниться за плохое, то нечего замазывать и хорошее.

Ведь в сорок втором он, не пойдя со своим взводом на высоту, никого особенно и не подвел. Не случись с ним солнечного удара (а с годами Синицын твердо уверовал в то, что у него был не просто обморок, а именно солнечный удар), погиб бы на высоте, уложив в лучшем случае двух-трех фашистов. А он остался в живых и к концу войны имел на своем счету верных два десятка, а то и больше. Правда, двое-трое, им тогда не подстреленные, тоже, верно, не сидели сложа руки, но общий счет все равно в его пользу, в этом Синицын не сомневался. Так что историю с высотой раз и навсегда нужно со своей совести снять.

Приписки на стройках и прочее подобное его не смущало. В тюменских лесах механик-водитель меньше чем за двадцатку в день работать не станет, так что хоть разбейся, а эти деньги ему дай, да и про свою прогрессивку Синицын никогда не забывал. Экономистом в отряде работала девчонка, только-только из института, глаза голубые, жизнь по кино изучила. Два дня в один конец до поселковой почты добиралась, чтобы начальнику стройки позвонить, разоблачить Синицына, у которого в отряде «мертвых душ» больше, чем живых. Начальник поставил Синицыну на вид, а девчонку перевел поближе к цивилизации, чтобы не мешала «Чичикову» тянуть дорогу. И дорогу он протянул!

 

Технику, что на ладан дышала, сдавал сменщикам за хорошую? Верно, было такое, и не раз. А какую ему сдавали? Ты мне – дерьмо, а я тебе – цветочек?

Много сомнительных ситуаций перебрал Синицын и ни за одну себя не осудил – оправдался. Ворочая на стройках солидной техникой, он привык к тому, что и приписки, и погубленная техника, и высокая себестоимость – все ему прощалось за умение работать в суровых условиях, держать в руках капризных, сознающих свою необходимость механиков-водителей.

Но одно дело – большая таежная стройка, и совсем другое – антарктическая экспедиция с ее считанными по пальцам машинами. Синицын знал, что в экспедиции нужно перестраиваться, что законы зимовки неумолимы – нет мелочей в Антарктиде! – знал, но ничего не мог с собой поделать, потому что чувство ответственности человек лелеет, воспитывает в себе годами, пока оно не проникнет в плоть и в кровь, а уж если это не произошло, то никакие приказы и взбучки человека не изменят: где-нибудь да сорвется.

И Синицын понимал, что на этот раз он сорвался, и, как ни искал, в истории с Гавриловым не нашел себе оправдания.

В один из дней, когда «Визе» стоял на ремонте, Синицын, достал из чемодана потертую карту которая дважды сопровождала его в походах по маршруту Мирный – Восток – Мирный. Он помнил ее наизусть и мысленно мог себе представить любую точку «проклятой богом дороги», как ругали ее водители в тяжелую минуту. За эту карту один любитель подобных реликвий предлагал как-то Синицыну транзисторный магнитофон с десятком кассет в придачу, но он, хоть и не был человеком романтического склада, расставаться с ней не желал. Унты, каэшку, резиновые сапоги с воздушной прокладкой – все готов бы отдать, а карту берег, потому что напоминала она ему о самых трудных и славных месяцах его жизни. Карта была испещрена надписями, пометками, бесценными для тех, кто в них разбирался: «Зона трещин», «Пионерская в пяти километрах справа от вех», «Снег рыхлый, глубина колеи до шестидесяти сантиметров», «Отсюда – развернутым фронтом» и прочее.

Синицын разложил карту на столике в каюте и обвел карандашом надпись: «Зона сыпучего снега».

Здесь был сейчас поезд Гаврилова.

Когда Синицын в последний раз, три года назад, проходил эту зону, морозы достигали пятидесяти пяти градусов, да еще с ветерком. Наглотались холода ребята, как никогда раньше. И Синицын отчетливо помнил, как радовался он тогда, что у него в достаточной пропорции разбавлена солярка. Береженого бог бережет: двигатели работали бесперебойно, и пятьсот километров от Востока до Комсомольской поезд лихо пробежал за десять дней.

Гаврилов же за две недели прошел километров двести и с каждым днем ползет все медленнее. Вчера он стоял.

Синицын немигающим взглядом уставился в карту.

Много он в своей жизни халтурил, врал на бумаге и в деле, но никому еще это вранье и халтура не стоили жизни. Неприятности всякие были, но у кого их не бывает? Убытки можно покрыть, бумажный котлован вырыть, выговор снять. Все поправимо, кроме смерти.

Погибнут, подумал Синицын, как пить дать погибнут, не выйти им из таких холодов на киселе.

И он в этом виноват! Ведь вспомнил же, что не подготовил топливо, вспомнил, а не послал радиограмму, не остановил, не вернул Гаврилова в Мирный!

Синицын впился пальцами в затылок. «Кто бы мог подумать, что будут такие морозы?!» – робко вопрошал адвокат, но судья уже не слышал его…

– Виновен!

«Хорошо бы оказаться там, вместе с ними, погибнуть вместе. Проклятый винт, из-за него!.. Узнают, все узнают!» – и другие столь же безотрадные и бесполезные мысли.

Проклятый винт! Нашел место и время ломаться… Уже две с лишним недели назад он, Синицын, мог быть дома. Нет, не дома, там телефон; посадил бы Дашу в машину и рванул бы куда глаза глядят, чтоб ни одна душа не знала, где он и когда вернется…

А по «Визе» уже поползли слухи о том, что Синицын чем-то сильно подвел Гаврилова. Толком никто ничего не знал. Одни говорили: «Нечего валить на Федора, за все годы такого припая такой разгрузки не было…» Другие: «Чем он раньше думал, до прихода кораблей?»

Больше других знали синицынские ребята, но они держали язык за зубами, догадываясь, что в большой мере разделяют вину своего начальника. Воскобойников, правда, проболтался, что не сменил на старых тягачах прокладки выхлопных труб. Сварщик Приходько на вопрос Синицына, не забыл ли он в новых тягачах выжечь отверстия для стока воды, удивленно ответил: «А хиба мине кто приказывал?» Но главное – топливо. Про него и ребята не знали, никому в голову не приходило, что их начальник не предупредил Гаврилова о столь важном обстоятельстве.

Накануне выхода «Визе» в море Синицын заглянул в радиорубку, спросил, нет ли чего-нибудь для него. Спросил – и сразу пожалел об этом: уж очень странно, недоброжелательно посмотрел на него вахтенный радист Пирогов, старый товарищ, с которым Синицын дважды зимовал в Мирном.

– Ничего, – буркнул Пирогов и демонстративно надел наушники.

– Не с той ноги встал? – обиделся Синицын.

– Сказал бы я тебе… – пробормотал Пирогов, отворачиваясь.

Синицын прирос ногами к полу.

– Что-нибудь… с походом?

– Мотай отсюда, не видишь, что ли: «Посторонним вход воспрещен»? – окрысился Пирогов.

– Живы? – только и спросил Синицын.

– Живы, живы, мотай!

В Лас-Пальмасе Синицын купил фирменную бутылку коньяка с золотистой, на полбутылки, этикеткой – приятелей угостить, которые догадаются встретить. Но после разговора с Пироговым заперся в каюте, откупорил бутылку и напился – без закуски, вдрызг. Проспал, как убитый, часов двенадцать, опохмелился оставшимся полстаканом, привел себя в порядок и отправился завтракать.

Когда подошел к столу, все замолчали. Только Женя Мальков, сосед по каюте, принужденно пошутил насчет храпа, которым донимал его всю ночь Синицын. Шутку не приняли, завтрак не ели, а проглатывали, поднимались и уходили. С других столов доносилось: «Может, им лучше на Восток вернуться?.. На таком киселе и до Востока не дотянешь… А у американцев самолеты еще летают?.. Вряд ли, в семьдесят градусов лететь дураков нет…»

Семьдесят градусов!

Синицын бросил недоеденный бутерброд, поднялся. Со всех сторон на него смотрели чужие, осуждающие глаза. Сжал зубы, обвел взглядом бывших товарищей, быстро вышел из кают-компании.

А вослед понеслось, впилось между лопаток:

– Плевако!

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
ВЕЧЕ