bannerbannerbanner
Название книги:

Нанон. Метелла. Орко (сборник)

Автор:
Жорж Санд
Нанон. Метелла. Орко (сборник)

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

– А почему они несчастные?

– Потому что их презирают, – ответил Жак, пожимая плечами.

И тоже отправился спать.

Я потихоньку убрала со стола, стараясь не разбудить уже похрапывавшего дедушку, потом немного замешкалась и, когда Пьер начал закапывать в золу уголья, которые одни лишь и освещали наше жилье, подошла к нему перекинуться словечком. Меня томило желание узнать, почему монахи презираемы и несчастны.

– Ты же сама видишь, – сказал мне Пьер, – что у них нет ни жен, ни детей. Неизвестно даже, есть ли у них родители или братья с сестрами. Как только они «затворяются», семья о них забывает или отказывается от них. Они теряют все, даже свое имя, будто невесть откуда взялись. Становятся толстыми, безобразными, вечно ходят грязные в этой своей долгополой одежде, хотя и могут содержать себя в чистоте. И к тому же это так нудно – вечно бормотать молитвы. Молиться Богу – дело, конечно, неплохое, только что-то мне сдается – вовсе ему не надобно, чтобы так много молились, и от этих монахов с их колокольным звоном и латынью у него наверняка голова раскалывается. В общем, толку от них никакого! Распустить бы их всех по домам, а землю отдать тем, кто станет ее обрабатывать.

Уже не в первый раз слушала я подобные рассуждения, но они казались мне пустой болтовней. Я уважала собственность и считала, что изменить что-либо на свете невозможно, значит, и желать этого бесполезно.

– Глупости говоришь, – ответила я Пьеру. – Кто богат, тому не помешаешь быть богатым. Лучше скажи, что ты думаешь об этом молодом монахе, об ученике, который разрешил мне пасти Розетту на монастырском лугу. Как, по-твоему, послушаются они его?

– Не станут они его слушаться, – сказал Пьер. – Он еще жеребеночек, еще не умеет тянуть соху. Старые монахи, которые знают свое дело, заберут твою овцу, ежели увидят ее у себя, а монашка тут же и накажут, чтобы не ослушничал.

– Ну, тогда я больше не пойду туда. Не хочу, чтобы его, такого доброго и учтивого, наказывали из-за меня.

– Можешь туда пойти во время утренней службы. В эти часы отец Фрюктюё всегда в церкви.

– Нет, нет! – вскричала я. – Не хочу быть воровкой!

Уснула я очень растревоженная. Я не столько думала теперь о Розетте, сколько об этом мальчике с добрым сердцем, который обречен быть несчастным, презираемым, «принесенным в жертву», как сказал дедушка. Ночью разразилась ужасная гроза, молнии освещали все небо, а от громовых раскатов волосы вставали дыбом. Так по крайней мере рассказал нам утром дедушка, потому что только он один и проснулся от грозы: в юности так сладко спится – даже в ветхой лачуге! – но когда я сняла с окна ставень, – стекол у нас и в помине не было, – то увидела мокрую землю и множество ручейков вокруг скалы, бегущих по бороздкам, которые они промыли в песке. Я побежала поглядеть, не унес ли ветер хлев. Но он устоял, и меня охватила радость: прошел дождь, значит, скоро зазеленеет трава.

В полдень проглянуло солнце, и я ушла с Розеттой в одно укромное место, защищенное от непогоды нависшими скалами, где всегда можно было найти немного зеленой травы; другие пастухи не любили туда ходить, потому что спуск был крутой и небезопасный. В тот день там не было ни души, и я уселась на берегу бурливого и пенистого потока. Прошло не очень много времени, и вдруг меня кто-то окликнул по имени, и я увидела молодого монаха, который спускался в овраг, направляясь ко мне. Очень опрятный в своем новом одеянии, с виду он был вполне доволен жизнью и смело прыгал с камня на камень. Мне он показался красивее всех на свете. А между тем он не был красив, мой дорогой, бедный мой Франквиль, но выражение лица у него было такое доброе, глаза были такие ясные и весь облик такой кроткий, что никогда и никому не пришло бы в голову назвать его внешность неприятной или отталкивающей.

Я была изумлена.

– Как это вы разыскали меня, и кто вам сказал, как меня зовут? – спросила я.

– Сейчас все тебе расскажу, – ответил он. – Давай позавтракаем, а то я очень есть хочу.

И он извлек из-под одежды корзиночку, в которой лежали паштет, бутылка вина и мясо – вещи мне доселе незнакомые! Я заставила долго себя упрашивать, прежде чем отведала мяса. От непривычки и некоторой опаски я испытывала отвращение к этой новой пище, однако она мне понравилась; а вот вино показалось таким мерзким, что я скорчила гримасу, над которой вдоволь посмеялся мой новый друг.

За едой он рассказал мне следующее.

Не надо называть его ни господином, ни Франквилем; отныне он просто брат Эмильен, это имя ему дали при крещении. Он попросил эконома позволить мне пасти Розетту на лугу, но, к великому своему удивлению, получил решительный отказ. Отец Фрюктюё привел всевозможные резоны, которых Эмильен так и не понял; но, видя, как юноша огорчен, эконом позволил отдавать мне еду, когда только он захочет, и брат Эмильен, не заставляя повторять позволение дважды, сложил свой обед в корзинку и отправился в домик, который я накануне ему указала. Там он никого не застал, но повстречавшаяся ему пожилая женщина, в которой, по его описанию, нетрудно было узнать нашу Мариотту, почти правильно объяснила ему, где меня искать, добавив при этом, что зовут меня Нанетта Сюржон. Он верно выбрал дорогу: судя по всему, он привык лазить по горам. И вообще, как мне пришлось впоследствии убедиться, по своим привычкам он был скорее крестьянин, чем барин. Его ничему не учили, он сам себя образовал. Ему запрещали охотиться вместе с другими дворянами, он сделался браконьером на своих собственных землях и очень ловко бил зайцев и куропаток; но так как этим он нарушал запрет, то дичь он отдавал крестьянам, которые показывали ему кустарники, где она водилась, и хранили его тайну. У них он научился плавать, ездить верхом, лазить по деревьям и даже делать всякую крестьянскую работу, потому что был сильный малый, хоть и не больно крепок с виду.

Понятно, все, что я сейчас о нем скажу, чтобы познакомить вас и с ним самим и с его положением, стало мне известно не в тот день и не в том месте; да я и четвертой части не поняла бы тогда, мне понадобились годы, чтобы разобраться в том, о чем коротко расскажу вам сейчас.

Эмильен де Франквиль обладал характером и природным умом. Родные, стремясь помешать ему занять главенствующее положение в семье, хорошо и много поработали, дабы убить в мальчике ум и сердце. Его брат, видимо, был менее одарен от природы, но он был старшим, а в семье Франквилей все младшие дети вступали в орден. Это правило никогда не нарушалось, оно переходило из поколения в поколение, от отца к сыну. Маркиз, отец Эмильена, считал сие правило очень важным, важнее всех государственных законов. Маркиз утверждал, что оно упрощает введение в наследование и, значит, уменьшает роль стряпчих, которые любят всюду совать нос, заводят длиннейшие процессы и стараются раздробить крупные состояния. Мальчик, которому предназначено было стать монахом, ни на что не мог рассчитывать. Детей у него не будет; постригаясь, он не оставлял никаких зацепок в будущем для крючкотворов. Словом, так оно было заведено, и маленькому Эмильену, едва он научился отличать правую руку от левой, все это объяснили, отказав в праве на собственное суждение.

Можно предположить, что он пытался протестовать; но эти протесты подавили так быстро и решительно, что, едва вступив в жизнь, он уже для многого был мертв и так наивен в свои шестнадцать лет, какими бывают лишь в восемь. В наставники ему дали какого-то слабоумного, у которого, однако, хватило ума понять, что от него требуется одно: превратить ученика в такого же слабоумного, каким был он сам. Не преуспев в этом начинании до конца, ибо Эмильен всегда был и умен и разумен, он, делая вид, что занят обучением ребенка, всецело предоставил того самому себе. Мальчик, придя в монастырь, еле-еле мог читать и писать, но он о многом размышлял, многое понял на свой лад и сам преобразовал свою душу.

Сердце он отдал Богу, как склонны поступать все, кому Бог единственный друг и заступник; но чем настойчивее пытался наставник объяснить ему Бога по-своему, тем решительнее склонялся ученик к своему собственному пониманию. Он отнюдь не был противником церкви. Но считал, что она вся – от мира сего, и, значит, ее не следует слишком возносить и вполне можно не одобрять и порицать, если церковь сбивается с пути истинного, предначертанного ей свыше. Над тем, что Эмильен мне сказал в тот первый день, он размышлял потом всю жизнь. Церковь, по его разумению, должна лишь учить любви к Господу, утишать горести и врачевать раны. От всего остального Эмильен просто отмахивался, ни с чем не спорил – пусть говорят что хотят – и поступал согласно своей совести. В конце концов в силу того, что он был заброшен, предоставлен самому себе и вместе с тем от всего отстранен, Эмильен создал себе особый мир, положив в его основу собственные мечтания, и вошел во вкус этой уединенной и независимой жизни. Он никому не перечил и даже всем уступал из учтивости или от скуки; но переубедить его в чем-либо было делом невозможным, он ускользал от любого принуждения, едва лишь на него переставали обращать внимание. И в силу того, что у него отняли все, столь желанное людям, он стал презирать все, в чем ему было отказано.

III

Когда мы позавтракали, он уснул на нагретом солнцем камне. Потом, проснувшись, спросил меня, о чем я думаю, когда вяжу и приглядываю за овцой.

– Обыкновенно я думаю о множестве вещей сразу, – сказала я ему, – а потом и не вспоминаю о них; но сегодня я только дивилась вам: выходит, вы вертите монахами как хотите и проводите дни, где и как вам в голову взбредет?

– Не знаю, станут ли монахи бранить меня за это, – отвечал он. – Не думаю, потому что, если я приму постриг у них, они получат изрядный вклад, и им совсем не с руки отвратить меня от своей обители, прежде чем они получат мои деньги; это я уже понял. Что же до моего обучения, так они не станут особенно приставать ко мне.

– Почему же?

 

– По очень простой причине: они и сами знают не намного больше моего и, если слишком прилежно возьмутся за дело, очень быстро истощатся.

– И вы тоже презираете их, этих монахов?

– Нет, я их не презираю, я вообще никого не презираю. По-моему, они люди очень приятные, и я не стану огорчать их больше, чем они меня.

– Значит, вы будете иногда приходить повидаться со мной?

– Конечно, с удовольствием. И всякий раз, когда захочешь, буду приносить тебе еду.

Я вспыхнула от досады.

– Не нужно мне вашей еды, – сказала я, – у нас все есть, что мне нужно, и наши каштаны, по-моему, куда вкуснее ваших паштетов.

– Значит, тебе приятно меня видеть, раз ты хочешь, чтобы я приходил?

– Ну да; но если вы думаете…

– А я только то и думаю, что ты хорошая девочка, к тому же напоминаешь мне мою сестру; я буду рад снова тебя увидеть.

Начиная с этого дня мы виделись очень часто. Он правильно угадал, как станут вести себя с ним валькрёзские монахи; они позволили ему свободно располагать своим временем, требуя от него лишь присутствия на некоторых церковных службах, чему он и подчинился. Скоро он свел знакомство с моими братьями, и однажды мы вдоволь посмеялись его рассказу о том, как он был вызван приором и как тот сказал, что, поразмыслив над его юным возрастом, счел себя вправе освободить Эмильена от утренней службы.

– Вы не поверите, – добавил Эмильен, – что я имел глупость, поблагодарив приора, сказать, что привык вставать на рассвете и мне совсем не трудно простоять заутреню. Он твердил свое, а я – свое, стараясь показать, сколь я покорен уставу. Вот была потеха! Наконец брат Памфил толкнул меня локтем и, когда я вышел вслед за ним во двор, сказал мне: «Если вы, мой мальчик, во что бы то ни стало хотите ходить к заутрене, помните, что вы окажетесь в церкви в полном одиночестве: вот уже более десяти лет ни один из нас не ходит к заутрене, и отец приор был бы в большом затруднении, если бы вздумал приневоливать нас к этому, ибо сам и побудил отменить столь бесполезное умерщвление плоти». Тогда я спросил у него, зачем в таком случае к этой службе звонят? Он ответил, что надо же и звонарю заработать себе на хлеб, а ничего другого этот бедный прихожанин делать не умеет.

Однако Жак утверждал, что есть и другая причина, почище этой.

– Монахи лицемеры, – сказал он. – Они хотят убедить прихожан, будто по утрам возносят молитвы Богу, а сами в это время нежатся на своих пуховиках.

Жак не упускал случая поиздеваться над монахами и не стеснялся говорить Эмильену, что тот делает глупость, вступая в это сообщество лежебок. Когда дедушка слышал такие слова, он приказывал внуку замолчать, но братец Эмильен – так мы его называли – отвечал ему:

– Пусть себе говорит; монахов следует судить тем же судом, что и прочих людей. Я их знаю, я должен ладить с ними, чтобы мы ужились вместе. Я их не обвиняю, но и не считаю себя обязанным защищать. Если их занятие кажется бесполезным, значит, они сами в том виноваты.

Когда братца не было с нами, мы почти все время говорили о нем. Наша жизнь была так бедна событиями, что частые посещения нового человека, иной раз проводившего с нами целые часы, не могли не казаться нам настоящим событием. Пьер, младший из братьев, любил его всем сердцем и защищал от нападок Жака, который не ставил его ни во что. В этом он сходился с дедушкой, упрекавшим Эмильена в том, что тот не умеет держаться в соответствии со своим благородным происхождением, забывает, что он Франквиль, и, наконец, что он не так благостен, как следовало бы будущему монаху.

– Пустой он человек, – говорил дедушка, – никогда из него не выйдет ни настоящего дворянина, ни настоящего монаха. Не злой, даже чересчур добрый; вроде бы порядочный, за девчонками еще не бегает, но не очень-то его беспокоят ни этот свет, ни тот, а между тем ежели не годишься для того, чтобы держать в руках шпагу, так надо быть пригодным служить в церкви.

– Кто это вам сказал, что он не мог бы держать в руках шпагу? – взволнованно кричал Пьер. – Он ничего не боится, и не его это вина, что из него не сделали доброго солдата, а превратили в заморыша монаха.

Я слушала эти споры, не очень-то зная, кому верить. Сперва я мечтала о дружбе с братцем; но он не выказывал мне такого внимания, какое выказывала ему я. Всегда он был в добром расположении духа, всегда готов услужить, провести часок-другой с первым встречным и вспоминал обо мне, только когда видел. Я вообразила, что смогу заменить ему сестричку, что утешу его в горестях, но у него больше не было горестей, которые он мог бы мне поверять. Он всем рассказывал о своем положении, никак его не оценивая, и повествовал о своем печальном детстве так, будто сам его не перестрадал; может быть, дело было в том, что смутная улыбка, постоянно блуждавшая на его лице и становившаяся еще шире, когда он говорил о вещах грустных, лишала его рассказы подлинного интереса. В общем, он отнюдь не походил на принесенное в жертву дитя, каким сперва я нарисовала его себе, и потому я вновь стала предпочитать ему Розетту, нуждавшуюся во мне, тогда как он не нуждался ни в ком.

Зима, суровая зима восемьдесят восьмого года миновала, так же как и весна восемьдесят девятого{8}. Политические события мало занимали жителей Валькрё. Грамоте мы не знали и в большинстве своем были – скорее юридически, чем на деле – неотчуждаемыми крепостными аббатства. Монахи не слишком обременяли нас барщиной, но зорко следили за выплатой десятины{9} и, так как это вызывало недовольство, старались как можно меньше с нами разговаривать. Если до них доходили новости, нам они ничего не рассказывали. Наша провинция была одной из самых спокойных, и люди, приезжавшие в монастырь по делам из других мест, совсем не разговаривали с нами. Ведь по тем временам крестьян и за людей не считали.

Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели{10}. Но все же в один из базарных дней и у нас распространился слух о взятии Бастилии{11}, и так как эта новость взволновала даже наш приход, мне захотелось узнать, что же это такое – Бастилия!

Я не довольствовалась объяснениями дедушки, потому что мои братья говорили прямо противоположное, случалось, что и при нем; это его очень сердило. Я решила хорошенько расспросить братца, стала подкарауливать его и наконец встретила, когда он бродил по окрестностям, прогуливая уроки; я попросила его – ведь он должен знать куда больше нашего! – объяснить мне, почему одни радуются из-за этой самой Бастилии, а другие тревожатся и волнуются. Я полагала, что Бастилия – это какая-то женщина, которую посадили в тюрьму.

– Нет, – ответил он, – Бастилия была ужасной тюрьмой, и парижане ее разрушили.

И он так объяснил мне суть и смысл происшедшего, как это мог бы сделать настоящий революционер. В ответ на другие мои вопросы он рассказал, что валькрёзские монахи считают победу парижан огромным несчастьем. Они утверждают, что все погибло, и поговаривают о том, как бы им заделать проломы в монастырских стенах на случай, если придется защищаться от разбойников.

Я задала еще множество вопросов. Ответить на них Эмильен затруднялся – он знал немногим больше, чем я.

Стоял конец июля, и я была знакома с братцем уже почти целый год. Я говорила с ним без обиняков, как с любым нашим соседом, и не скрывала возмущения тем, что он не более осведомлен, чем мы.

– Чудно, право, – сказала ему я, – что вы так мало знаете! Положим, дома вас ничему не учили, но вы уже сколько времени в монастыре, так хоть бы читать толком научились, а то Жак говорит, что только по складам и умеете.

– Коли Жак и вовсе грамоте не знает, не ему об этом судить.

– Он сказал, что принес из города бумагу, а вы ее так прочитали, что ничего нельзя было понять.

– Может, он в этом сам виноват. Но мне не к чему лгать: читаю я и впрямь плохо, а пишу как курица лапой.

– А считать-то вы умеете?

– О! Вот уж нет, и никогда не научусь. К чему мне знать счет? У меня ведь никогда никакого имущества не будет.

– Вы могли бы в старости стать монастырским экономом, когда отец Фрюктюё помрет.

– Сохрани господь! Мне нравится раздавать, я ненавижу отказывать.

– Дедушка говорит, что вы из такой благородной семьи, что могли бы стать даже настоятелем.

– Надеюсь, что на это я никогда не буду способен.

– Почему вы такой? Ведь стыдно оставаться невеждой, когда можно стать человеком ученым. Были бы у меня средства, я бы всему научилась.

– Всему! И никак не меньше? А почему тебе хочется быть такой ученой?

– Не могу этого объяснить, не знаю, но вот хочу, и все; стоит мне увидеть исписанную бумагу, я прихожу в ярость, что ничего не могу в ней разобрать.

– Хочешь, я научу тебя читать?

– Да вы же сами не умеете!

– Немного умею, да и подучусь, тебя обучая.

– Вот сейчас вы это говорите, а завтра и не вспомните. Ветер у вас в голове.

– Что это, малышка Нанон, ты меня сегодня бранишь? Разве мы не друзья?

– Разумеется, друзья; но все-таки я часто думаю, можно ли быть в дружбе с человеком, которого не заботит ни он сам, ни другие люди.

Он посмотрел на меня, улыбаясь своей беспечной улыбкой, но не нашелся, что ответить, и ушел, глядя прямо перед собою, не всматриваясь в живую изгородь вдоль дороги, как обычно делал, стараясь найти гнезда; может быть, он думал о том, что я только что ему высказала.

Дня через два-три, когда я вместе с другими моими сверстниками была на пастбище, к нам прибежали в полном перепуге женщины, в том числе Мариотта, и велели идти домой.

– Что случилось?

– Домой, домой! Забирайте всю скотину, да поскорее!

Нас охватил страх. Каждый собрал свое маленькое стадо, и я тоже живо погнала домой Розетту, которая была не очень-то довольна, потому что не привыкла в этот час уходить с пастбища.

Придя домой, я увидела, что дедушка очень беспокоится обо мне. Он схватил меня за руку и втолкнул вместе с Розеттой в дом, потом велел Пьеру и Жаку хорошенько запереть и заставить дверь и окно. Хотя братья говорили, что опасность пока еще нам не грозит, но, видно, тоже были обеспокоены.

– Еще как грозит, – ответил им дедушка, когда все было сделано. – Ну вот, теперь мы все четверо вместе, давайте подумаем, что делать. Я предлагаю вот что. Пока светло, нам деваться некуда; тут уж все в руках Божьих; но когда стемнеет, надо перебираться в монастырь; каждый снесет туда, что сможет, вещи и еду.

 

– И вы думаете, – сказал Жак, – что монахи вот так и примут к себе весь приход?

– Это же их обязанность. Мы приписаны к ним, наш долг платить десятину и повиноваться им, а их долг – давать нам убежище и защищать нас.

Пьер, напуганный больше, чем старший брат, оказался на этот раз одного мнения с дедушкой. Монастырь окружен крепостными стенами, а открытые места они смогут защитить с помощью нескольких крепких парней. Жак, продолжая утверждать, что все это – бесполезная затея, принялся тем не менее разбирать наши жалкие ложа; я уложила кухонный скарб, четыре миски и два глиняных горшка. Узел с бельем был не слишком велик, с платьем – тоже.

«Лишь бы только монахи согласились принять Розетту», – твердила я сама себе.

Я механически выполняла все, что мне приказывали, и ждала, что же будет дальше, – ведь я ничего не знала и ни о чем не осмеливалась спрашивать! Наконец я поняла, что разбойники вот-вот нагрянут к нам, что людей они убивают, а дома жгут{12}. И тут я расплакалась и не столько оттого, что боялась расстаться с жизнью – у меня еще не составилось отчетливого представления о смерти, – сколько оттого, что жалела нашу бедную, обреченную огню хижину, которая была так мне мила и дорога, словно она и в самом деле была нашей. И, надо сказать, и дедушка и его внуки оказались ничуть не умнее меня. Они не столько думали о грозившей им опасности, сколько горько сетовали об утрате своих нищенских пожитков.

Весь день мы провели в потемках, заполнивших запертый дом, об ужине и помину не было. Чтобы сварить репу, надо было развести огонь, а дедушка этому воспротивился, утверждая, что дымок над крышей нас выдаст. Если разбойники явятся, они решат, что из деревни все ушли и дома стоят пустые. Тогда они не задержатся здесь и сразу побегут к монастырю.

Свечерело. Жак с дедушкой решили спуститься вниз, постучать в монастырские ворота; но ворота были на запоре весь день, были они заперты и вечером; на стук никто не отозвался. Никто даже не вышел переговорить с ними через маленькое оконце. Казалось, монастырь обезлюдел.

– Теперь сами видите, – вернувшись, сказал Жак, – что они никого не хотят принять. Монахи знают, что их здесь не любят. Своих-то прихожан они боятся не меньше, чем разбойников.

– А по-моему, – объяснил дедушка, – они спрятались в подземелья, а оттуда им, ясное дело, никакого стука не услыхать.

– Меня удивляет, – сказал Пьер, – что братец запрятался с ними вместе. Он-то ведь не робкого десятка, и мне думалось, что он или придет защитить нас, или проведет в монастырь.

– Твой братец такой же плут и трус, как вся монастырская братия, – сказал Жак, не подумав даже, что сам он тоже изрядно перетрусил.

И тут дедушке пришла в голову мысль узнать, нет ли в округе каких-нибудь новостей и не собираются ли соседние крестьяне принять меры против грозившей нам всем опасности. Он снова ушел вместе с Жаком, босиком, укрываясь в тени кустов, словно они-то и были разбойниками, замыслившими худое дело.

Мы с Пьером остались одни, получив наказ сидеть на пороге, быть настороже и при малейшем подозрительном шуме спасаться бегством.

Погода стояла чудесная. Небо было усыпано яркими звездами, воздух напоен ароматом, и, как мы ни напрягали слух, до нас не доносилось ни единого звука, наводившего страх или внушавшего надежду. Во всех домах, разбросанных вдоль ущелья и далеко отстоящих один от другого, жители поступили как мы: заложили двери, загасили огонь и разговаривали вполголоса. Было всего девять часов, а тишина стояла как глухой ночью. Между тем никто в ту ночь не спал. Все словно отупели от страха и даже боялись дышать. Этот панический ужас остался в памяти моих земляков как самое примечательное в революции. Этот год и сейчас называют годом великого страха.

Ничто не шевелилось под высокими каштанами, укрывавшими нас в своей тени. Спокойствие природы снизошло и на наши души, и мы принялись потихонечку болтать. Голода мы не чувствовали, а вот сон нас все же сморил. Растянувшись на земле, Пьер начал рассказывать мне о звездах и объяснять, что они не остаются всякий час на том же месте, но меняют свое положение вместе с переменой времен года, а кончил тем, что заснул глубоким сном.

Мне было жаль будить его. Я понадеялась, что смогу караулить и одна, но уже через мгновение моей караульной службе пришел конец.

Я проснулась оттого, что чья-то нога задела меня в потемках: открыв глаза, я увидела серый призрак, склонившийся надо мной. Испугаться я не успела: у призрака был голос братца.

– Что ты тут делаешь, Нанон? – сказал призрак. – Почему ты спишь не в доме, а на голой земле? Я чуть было не наступил на тебя.

– Пришли разбойники? – спросила я, подымаясь с земли.

– Разбойники? Никаких разбойников нету. Бедняжка Нанетта, значит, и ты в них поверила?

– Ну, конечно! А вы-то как узнали, что их нету?

– Так ведь монахи смеются и говорят, что этих разбойников кто-то ловко придумал, чтобы отбить у крестьян охоту к революции.

– Значит, все это обман! Ну, раз так, пойду-ка я загоню Розетту и сготовлю ужин, чтобы дедушка мог поесть, когда вернется.

– Он ушел?

– Ну да, пошел узнать, что решил народ: прятаться или защищаться.

– Все двери заперты, и никто не захочет ему открыть. Со мной так и было. Как только я понял, что бояться нечего, я выбрался из монастыря через пролом в стене, хотел успокоить здешних своих друзей, но пока только с тобой и смог поговорить. Ты что же, совсем одна?

– Нет, вон Пьер; он спит, будто у себя в постели. Вы разве его не видите?

– Верно, верно, вот только теперь разглядел. Ну, коли он спокойно спит, не будем его трогать. Пойдем, я помогу тебе загнать овцу и разжечь огонь.

Он и в самом деле помог мне, и мы разговаривали, ни на минуту не переставая заниматься делом.

Я спросила, в какие дома он стучался, прежде чем пришел к нам. Он перечислил с полдюжины.

– А о нас, – сказала я ему, – о нас вы подумали только напоследок? Открой вам кто-нибудь дверь, вы так бы и остались рассказывать там ваши новости?

– Нет, я хотел предупредить всех. Ты сейчас несправедлива ко мне, Нанон. Конечно, я шел к вам, и я думаю о тебе куда чаще, чем ты предполагаешь. Я очень много думал о тебе с того самого дня, когда ты так резко говорила со мной.

– Вы тогда рассердились на меня.

– Нет, я рассердился на самого себя. Люди плохо обо мне думают, и по заслугам, я это понял и дал себе слово выучиться всему, чему только монахи сумеют меня выучить.

– В добрый час! Тогда вы и меня научите?

– Обязательно научу.

Огонь ярко пылал, и при его свете Эмильен увидел спинки и доски наших кроватей и посреди комнаты – сваленные в кучу соломенные тюфяки.

– А где вы ляжете ночью? – спросил он у меня.

– Я пойду спать к Розетте, – ответила я, – ведь теперь я никого не боюсь. Моим братьям ничего не стоит проспать ночь под звездами, значит, остается только мой бедный старенький дедушка, который наверняка очень устанет. Не знаю, хватит ли у меня сил, а хотелось бы поставить ему кровать: ведь он так сладко заснет, когда узнает, что никакие разбойники на нас не нападут.

– Если у тебя не хватит сил, так я помогу, я ведь сильный!

И он взялся за дело. В один миг он заново собрал и сколотил кровать старика Жана и мою кроватку. Я расставила на столе посуду, и когда дедушка с Жаком вернулись, в мисках уже дымилась похлебка из репы. Они ни до кого не достучались и всю дорогу бежали бегом, потому что увидели дым над нашей крышей и решили, что дом горит. Им чудилось, что мы все уже погибли: и Пьер, и Розетта, и я.

Дедушка и Жак были счастливы, что ужин готов и что теперь можно со спокойной душой лечь спать; в первую минуту они не знали, как и благодарить братца. Но за столом дедушка вдруг снова помрачнел. Когда братец ушел, он сказал, что тот еще совсем несмышленыш, и очень может статься, что не понял, о чем говорили монахи; разве был бы весь народ в великом страхе, когда бы ему не грозила великая опасность? Он наотрез отказался лечь и, пока мы спали, бодрствовал, усевшись на каменную скамью у очага.

Утром нашему удивлению не было конца – ведь все проснулись целыми и невредимыми. Парни из нашего прихода залезли на самые высокие деревья, росшие у входа в ущелье, и увидали вдали, сквозь утренний туман, людей, идущих строем. Мигом все кинулись по домам, и снова пошли разговоры о том, что надо бы все бросить на произвол судьбы, а самим попрятаться в лесах и горных расщелинах. Но скоро к нам прибыли гонцы, – сперва их даже не хотели слушать, потому что в первую минуту приняли за врагов и намеревались побить камнями. А между тем то были люди из соседних приходов, и когда наши наконец их узнали, они сгрудились вокруг них тесным кольцом. Гонцы сообщили, что как только до их мест дошла весть о приближении разбойников, а в ее правдивости не сомневались ни в нашем приходе, ни в соседних, все уговорились сообща защищаться от врагов. Вооружившись чем попало, составили отряды, которые должны были прочесывать местность и задерживать всех подозрительных. Они полагали, что и мы сразу же возьмемся за оружие и присоединимся к ним.

Но наши пальцем не желали пошевелить, твердили, что у них никакого оружия нет, к тому же даже сами монахи не верят в существование этих разбойников – ведь братец, вертевшийся тут же, постарался, не выдавая монахов, рассказать людям правду. Но верзила Репуса из Фудрасы и кривой из Бажаду, люди горячие, стали насмехаться над нами и даже стыдить нас за наше долготерпение.

– Сразу видать, что вы монашье отродье, – говорили они, – такие же хитрющие да трусливые. Ваши подлые хозяева хотят отдать наш край разбойникам на потраву, им невыгодно, чтоб люди оказывали сопротивление, а вы, будь у вас хоть малая толика отваги, давно бы раздобыли себе оружие. В монастыре достало бы и на вас и на соседей. Там и разных припасов на случай осады достаточно. Но раз вы не хотите драться, то мы вернемся к нашим товарищам и расскажем, какие вы трусы, потом приступом возьмем монастырь и оружие заберем, потому как вам оно ни к чему, вы все равно в руках его держать не умеете.

Слова эти упали в толпу, как искра в солому. Наши крестьяне испугались соседей больше, чем разбойников, поднялся шум и крик, и люди порешили, что лучше самим быть себе хозяевами и уладить все промеж собой. Стали созывать всех прихожан и собрались на монастырской площади – то был просто склон, кочковатый и густо поросший травою; посредине площади был чудотворный источник, украшенный изображением Богоматери.

8…суровая зима восемьдесят восьмого года миновала, так же как и весна восемьдесят девятого. – Зима 1788–1789 гг. была необычайно суровой, по замерзшей Сене затруднена была доставка продовольствия в Париж, нуждающееся население которого испытывало дополнительные трудности в придачу к безработице, вызванной экономическим кризисом, разорением мануфактур, после неблагоприятного для Франции торгового договора с Англией (1786). Эти обстоятельства приводили к волнениям среди населения и способствовали складыванию революционной ситуации.
9Десятина – церковная десятина, то есть десятая часть дохода, взимавшаяся церковью с населения в Средние века в Западной Европе (с 779 г.). Так как высшие слои населения были свободны от налогов, то вся тяжесть десятины падала на крестьян. Была отменена во время французской революции (1789–1790).
10Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели. – Это маловероятно, так как правительство в связи с кризисным положением вынуждено было после 175-летнего перерыва созвать сословных представителей – Генеральные штаты, – и весной 1789 г. все население Франции участвовало в выборах, обсуждало кандидатуры депутатов, снабжало их наказами и т. д.
11Бастилия – крепость и государственная тюрьма в Париже (построена в XIV в.), сделавшаяся символом французского абсолютизма. Взятие Бастилии восставшим народом (14 июля 1789 г.) явилось началом революции. С 1880 г. день взятия Бастилии – национальный праздник Франции.
12…разбойники вот-вот нагрянут к нам, что людей они убивают, а дома жгут. – Жорж Санд в общем верно, хотя несколько односторонне говорит о так называемых днях великого страха, связанных с крестьянскими волнениями, охватившими Францию после взятия Бастилии (июль – август 1789 г.). Поднявшиеся крестьяне уничтожали феодальные документы, жгли поместья, отказывались нести повинности, делили скот и хлеб между собой, выбирали крестьянские комитеты и т. д. Эти выступления вызвали панику («великий страх») среди дворян и породили различные слухи о «разбойниках». Буржуазные власти подавляли движение, стремясь защитить помещиков. Однако Учредительное собрание вынуждено было сделать некоторые уступки крестьянам (ограниченные аграрные законы августа 1789 г.).

Издательство:
Алисторус