Название книги:

Дорога навстречу вечернему солнцу

Автор:
Ольга Михайловна Левонович
Дорога навстречу вечернему солнцу

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Китайка

1999 год. Денег – всего сто двадцать рублей. В магазине за эти деньги только пол-портфеля можно купить. В наших деревенских магазинах только дорогая синтетика пылится, яркая и никчемная. Того же детского бельишка – днём с огнём не найдёшь. Выход один – ехать на «китайку», рынок, где китайцы торгуют.

В городе отправились мы за покупками с сестрой. Она в милиции работает, ходит в синей форме, красные корочки всегда при ней, билета в троллейбусе брать не нужно, и на рынок – вход свободный. А меня сразу два дюжих русских молодца выловили и отправили к кассе – билет покупать. Стоил он аж четыре рублика. Приобрела я билет, а милиционершу свою потеряла. Стою, озираюсь. Потом она как из-под земли откуда-то выскочила. Учат их, что ли, таким штукам? Ну, отправились по торговым рядам. Я, на всякий случай, сестру за хлястик держу. Или сама держусь, что одно и то же.

А китайцы, надо сказать, как в обустроенные ряды перебрались, цивилизации хватили, так наглеть начали. Раньше, бывало, они товар на парусине, затоптанной, разбросают – падай на коленки, копайся и торгуйся до хрипоты, к обоюдному удовольствию. А сейчас не за товаром, а перед ним расхаживают, нахохленные, головами настроженно туда-сюда вертят. Еще кое-где рядом с ними русские продавщицы стоят, с теми вообще не поторгуешься… Всё чинно-благородно, никакого азарта, сплошная суровая правда жизни. А в кармане – всего сто двадцать рублей минус четыре.

Ну, помаленьку начали. Там несколько пар детских носков выторговала, здесь – пару футболок, зелёную водолазку дочке, куртку на синтепоне сыну, и тут неожиданно деньги закончились. Как назло – то тапки дешёвые на глаза попадутся, то сумка приличного вида, почти задаром, вылезет… Ох… Прошли по рядам, собрались отчаливать. Сунула руку в карман, а там – рубль десять копеек. А на троллейбус нужно два рублика… И контролёрша – неумолима, не лучше камуфляжных молодцев на входе, и сестринские корочки не помогут. Что делать? Сестра по карманам шарит, а я знаю – дело дохлое, нужно с какой-нибудь вещью расставаться.

Ладно, прощай, водолазка. Хотя я уж мысленно видела, как дочь в ладоши хлопает, тебя примеряя, ну да переживём… Во сколько мне эта водолазочка обошлась? Так, просили двадцать пять, я выторговала за четырнадцать. Китайскую продавщицу я хорошо запомнила – жаркие были торги. Протягиваю зелёный пакетик с водолазкой, говорю:

– Бери обратно…

Так, мол, и так, по-деревенски обстоятельно толкую, что мне на троллейбусе через весь город пилить надо, идти пешком в такую даль совсем невозможно, а денег – один несчастный рубль. Торговка моя, так бойко говорившая по-русски, вдруг совсем меня понимать перестала:

– Не понимай… – и всё…

Я уже иссякла, в горле пересохло, соображаю: где это мы носки брали? Там на одном носке дырка аккуратная красуется, попробую пару вернуть. Но тут моя сестра, ласково улыбаясь, достаёт своё красное удостоверение и говорит загадочно:

– Мы права-то свои зна-аем…

Тут к торговке речь русская сразу вернулась, кричит:

– Четырнацать-тринацать! Кака разница! – и кидает знакомый мне зелёный пакетик, сверху – рубль. Сестра всё это одной рукой подхватывает, другой меня тянет:

– Пошли!

Быстро они друг дружку поняли, до меня позже дошло. Идём. Зажимаю в потной ладошке два рубля, сестра по пути еще сапожки успевает рассматривать, объясняет мне, что к синей форме только чёрного цвета обувь положена. Вид у неё решительный, и торговцы не смеют рыкнуть:

– Не берешь – так нечего и в руки брать! – так они крикнули одной женщине.

Как же мы, однако, надоели им – такие, со ста двадцатью рублями в кармане… Хоте те, у кого приличные деньги, сюда не ходят. Да и то сказать, товар-то – бросовый…

Критическая точка

– Всё! Уезжаю! Сил никаких нет. Я Бориса уже не ненавижу, просто видеть не могу, быть рядом не могу…

После таких речей героиня обычно нервно закуривает, но Тамара некурящая, Люба тоже. Они идут пить чай. Осень, в стеклянных вазочках красуется разноцветное варенье. Люба, полная, веснушчатая, разливает чай, вздыхает сокрушенно:

– Ну и куда ты, на зиму глядя?

– Сил никаких нет, – как заведенная, повторяет Тамара, черная, худая, с карими раскосыми глазами.

Люба ее понимает. Сама несколько раз задумывала побег. Даже принималась укладывать белье в коробки. До посуды, правда, дело не доходило. Размолвка с мужем катилась до критической точки, и оба, вдруг, осознав опасность, круто меняли поведение.

Медленно затянутая пружина обиды, остановившись, начинала, ускоряясь, раскручиваться в другую сторону, до полного примирения и умиротворения. Такого убедительного, что не верилось, что когда-нибудь снова захочется бежать друг от друга куда подальше.

– Знаешь, – уже спокойно прихлебывая горячий чай, говорит Тамара, – Я читала, есть такие браки, романтические. Люди встречаются – праздник сплошной. А вместе им жить противопоказано. Только в гости ходить.

– Как это? – у Любы круглятся глаза, – В гости ходить… А кто ему стирать-варить будет?

– Мамочка ты наша, – Тамара тянет рот в улыбке, – Ты другой любви и не знаешь, только материнскую. Для тебя твой Толя – один из твоих детей.

– Да, – Люба сводит брови, – Самый капризный ребенок, великовозрастный. И к детям меня ревнует.

– Я и говорю, у нас другой случай. Я с этим, – Тамара пристально и мрачно глядит в одну точку, как будто видит «этого» в углу у холодильника, – живу, как на пороховой бочке. В любой момент – взрыв. Веришь ли, когда он уходит в запой и сваливает к своей мамаше, мы с Димкой отдыхаем. Вот и сейчас пьет. Пропьется, придет, три дня будет тише травы. А потом начнется. Надо убегать, пока ему не до нас. Да, я Димке недавно игровую приставку купила. Ты ваучер бережешь, а я никому не верю. Обменяла на деньги, и вот, взяла приставку и антенну к телевизору. Теперь все Димкины одноклассники у нас толпятся. Пока отца нет, а то он явится – всех пацанов из дома выгонит.

Тамара и вправду собралась, наняла машину, и со всем накопленным добром скрылась в неизвестном направлении. Муж ее протрезвел, и с досады перебил стекла в доме.

Прошло семь лет. До Любы доносились редкие слухи, что Тамара снова вышла замуж, родила сына, и со вторым мужем рассталась.

И вдруг в магазине горластая Любина соседка:

– Слышали, Тамарка к мужу вернулась! Добра у ей – цельный камаз. И двое пацанов с ей. Второй-то Борьке неродной будет.

Следующий поход в магазин еще больше прояснил ситуацию. Теперь перед сельчанами выступала сама Тамарина свекровь:

– Димка-то все энто время писал отцу, тайком от матери, значит. Вот и выпросился – согласилась она вернуться. Боря и младшего принял как родного, не пьет теперя, закодировался, городить стайку взялся, корову покупают. Тамарка с деньгами приехала.

… Раздался телефонный звонок и Тамарин голос, слегка измененный мембраной, прокричал в трубку:

– Любк, приходи в гости. Я не могу к тебе, обстоятельство одно есть.

Едва Люба переступила порог Тамариного дома, как тут же узрела «обстоятельство» – оно красовалось, сине-фиолетовое, у Тамары в пол-лица…

– Ни-чё он тебя приложил!..

– Я на ночь мочу привязываю (Люба поморщилась), сойдет скоро. Но в люди, сама наш народ знаешь, не покажешься…

Люба поставила на стол банку со сметаной. Тамара тут же эту сметану вывернула в вазу, поставила сахарницу, коробку с шоколадными конфетами.

– Во, больше угощать нечем. Щас чай налью.

– Да не суетись ты, – Люба вертела головой, – гарнитур новый, а ручки из чего? Блестят… Шторы красивые… Прибарахлилась…

– Ой, не говори, из-за этой рухляди теперь не знаю, как и уехать отсюда…

Люба хотела было сказать, зачем, мол, уезжать, но запнулась взглядом о синяк и промолчала. Скрипнула дверь, что вела в спальню, выглянул темноволосый малыш лет пяти, с Тамариными раскосыми глазками.

– Иди сюда, солнце, – Тамара посадила сына на колени, – видишь, запугал Юрасика, гад. Теперь маленький боится из комнаты выходить… Все разваливается. Димка заладил – поехали к папке, поехали, он хороший, мне письма пишет, зовет к себе… А тот недавно избил сына, Дима кричал «Ненавижу!»

Тамара наклонила голову, коснулась губами макушки Юрасика. Тот сосредоточенно высвобождал конфету из золотистой упаковки.

– Боря совсем психом стал. Я-то, дура, обрадовалась – закодировался… А он… Лучше бы пил… Озверел совсем…Ссорились раньше, но рук-то не распускал… Ему нравится, когда я нервничаю, злюсь. Видишь, – Тамара протянула красные, в волдырях, расчесанные руки – Это все на нервной почве! Я закрылась от него в спальне, а он кулаком разбил матовое стекло, ворвался, изнасиловал меня… Димка грозится, что убьет его…

Люба боялась глядеть в Тамарино лицо, молча помешивала чай. Наконец выдавила:

– Димка где?

– К приятелю ушел ночевать… Отпустила. Ему с чужими людьми лучше, чем с отцом. Родным… Знаешь, на Борю еще эта влияет… Он же тут жил с какой-то хмарой. Она теперь его подкарауливает везде, науськивает на меня.

Да, маховик Тамариной жизни, по Любиным понятиям, давно переместился за все критические точки, за грань дозволенного. Измены, побои, насилие. Жизнь «на пороховой бочке», похоже, перешла в военные действия, необратимые и страшные. Слушать откровения подруги было невыносимо.

– Беги, Тамарочка! Тебе не привыкать собираться, переезжать. Может быть, ты и ошиблась, что уехала первый раз – лишила Димку отца, а Бориса – сына. Но теперь-то ты точно сделала ошибку, что вернулась. Барахла тебе жалко? Денег, в корову вложенных? Из-за этого тут торчишь?

– Да, как сказать…

– Вот и беги. Так жить нельзя. Это уже за гранью нормального.

Еще раз Люба встретила Тамару в больнице – та пришла на прием с перебинтованными руками.

И, наконец, донеслась новость – Тамара уехала. Почти налегке, взяла детей, кое-какую одежду – и… спаслась.

 

Вернулась через два года, когда узнала о смерти мужа. Не торопясь, собрала всё, что осталось. Продала дом и коров, и уехала из родного села, в третий раз. Уже – навсегда.

Перья

Пока не приехал художник, студенты, будущие учителя начальных классов, на занятиях по изобразительному искусству просто-напросто разбирали учебные картинки из папок и срисовывали их, кто как может, на альбомные листы.

Художник оказался пожилым, грузным, с густой седоватой шевелюрой и усталым породистым лицом. На лацкане мешковатого пиджака синел значок, на котором была крошечная палитра.

Художник творил чудеса. Он подходил к избитой мелками доске, и.…

С шорохом и стуком из-под кусочка мела рождались линии, белая пыльца щедро сыпалась вниз. Линии оживали, казалось, что стремительные, уверенные штрихи проявляли, в негативе, то, что уже давно было нарисовано на доске. Это могло быть, например, изображение коня. Поначалу бестелесный, конь обретал плоть. Играли мышцы, развевалась грива, глаза посверкивали из-под челки…

Но чудеса происходили редко. Обычно художник был вял и скучен. Он, наскоро объяснив тему, давал задание, и замирал над столом. Неподвижно смотрел в окно и был похож на большую старую собаку.

Болен он был, апатия месяцами гостила в его сумеречной душе. Да и жаль было тратить силы – рисование здесь считалось далеко не главным предметом.

Оживился он лишь однажды, увидев среди вороха бумаг рисунок Маши. Рисунок был неумелый, измучивший Машу. Комната в перспективе: окно, шкаф, железная кровать, дверь и стул рядом.

Маша билась над рисунком три дня. Делала наброски тонкими, мелкими штришочками, как учил в детстве отец. Угадывала соразмерность интуитивно, и будто наяву была в той комнате, что выходила из-под карандаша. Предметы казались ей живыми, они вместе с нею мучительно переживали искажения и нарушение гармонии.

– Неплохо, весьма недурно, – задумчиво протянул художник.

Рисунки одногруппников были чистыми, ясными: Маша не раз видела, как в ход беззастенчиво шла линейка.

По сравнению с их творениями, Машин был расплывчат и грязноват. Художник долго держал его в руках, а потом отложил в сторону. В этот день он был оживленнее, чем обычно, и глаза его посинели, он даже шутил и балагурил.

Выполняя следующее задание, окрыленная Маша старалась изо всех сил. Но занятие отменили – художник куда-то уехал. Не появился он и через неделю… На столах снова появились потрепанные папки.

… Соседка по столу срисовывала кувшин. Нажимала на карандаш так, что линии отпечатывались на двух листах снизу. Ей хотелось, чтобы рисунок ничем не отличался от учебной картинки.

Маша выбрала картинку с перьями. Дымчатые, пушистые, невесомые… Она представила себе, что эти перья лежат на земле, и удивилась: они, нарядные, не теряются ни на зеленом, ни на рыжем, ни на черном фоне, и, в то же время, ничем не нарушают гармонию природных цветов…

На тех немногих занятиях, которые оставались до конца сессии, Маша рисовала перья. Они снились ей ночью: розово-палевые, золотистые, жемчужно-серые… Во снах они превращались в облака и пушистых кошек…

В школе вести уроки рисования ей не пришлось – учила детей выпускница художественного училища.

И репродукции, которые Маша собирала много лет, пригождались разве что на уроке чтения.

… «Сыну пригодятся!» – думает она, и отбирает у него, пятилетнего, карандаш, которым он изо всех сил нажимает на грифель.

– Не так! Линии должны быть легкими, легкими, как… перышки! Смотри… – и увлекается, и не слышит, как сын просит:

– Дай, я сам!

Волшебство появления линий завораживает ее, и она не хочет останавливаться…

Зимние самоцветы

В детстве у меня была книжка о том, как два мальчика искали сокровища. И картинка в ней: пещера, а там – самоцветы! Сияние от них, блеск, горят всеми цветами радуги…

«Вот она, настоящая красота!» – думала я тогда. А с годами поняла, что красота может быть в самом неприметном: льдинке, ракушке, радужном переливе крыла бабочки…

– Пойдем, Аленка, сокровища искать, – говорю я второкласснице дочке.

– Пойдем! – радуется она, – А куда?

– В лес, зимний лес, – отвечаю я, и мы с Аленкой отправляемся на прогулку…

Вот некоторые из наших драгоценных находок.

*****

Лед на речушке Смолке отливает желтизной. Он лаково поблескивает, в нем отражаются березки, что стоят, сгрудившись, в низине. Это – барышни в бело-розовых платьях, что пришли на бал и отражаются в сверкающем паркете.

*****

Вдоль берега лед матовый, усыпан, будто солью, мелкими и крупными кристаллами инея. По нему распластались причудливые снежные перья. Они то собираются в тончайшей работы кружевные воланы, то изгибаются нитями стеклянной новогодней мишуры.

*****

На песчаном откосе желтеет ноздреватый хрупкий снег. Он лежит волнами, припорошен золотистой пылью, и кажется, что это не снег, а застывшая пена.

*****

Сосны на взгорке – крепкие, тяжелые. Издали они похожи на неровные пирамидки с тупой верхушкой. Эти закаленные сосны мужественно стоял на самом краю откоса, и уверенность, спокойствие исходит от их могучих корней и неровных стволов. Ветки – что огромные медные щетки с перевернутой вверх густой щетиной. На одних соснах иглы светло-зеленые, короткие, на других – длинные, с голубовато-изумрудным оттенком…

*****

Рядом с богатырскими соснами тонкие березки кажутся еще более хрупкими и беззащитными. Они толпятся боязливыми кучками, не приближаются к обрывистому краю. Мы заглянули в дупло одной березы. Там оказался лед, необычайно чистый и прозрачный, как слеза.

*****

Снег в лесу расчерчен на неровные полосы – темно-голубые и ослепительно-желтые. Замшелые пеньки горбятся в лесу, словно бездомные кошки. На спину толстой скрюченной березы накинут короткий плюшевый плащ из мха лягушачьего желто-зеленого цвета с коричневыми крапинками…

*****

На опушке доживает свой век трухлявая береза, снизу доверху облепленная грибами-трутовиками. Внизу они сидят густо, белыми ракушками. Повыше – разбегаются по всей березе, похожи на пластинчатые половинки сухих рыжиков. На самой макушке превратились в неровные кусочки черного бархата.

*****

Открытое, слепящее солнцем пространство. Белое полотно, на которое «не ступала нога человека», а только чуть видны машинные колеи, доверху заметенные снегом. Мы идем, и наст ломается с вафельным хрустом. Кусочки его, плотные сверху, с изнанки усыпаны пушистыми кристаллами, колючими и сладкими на вкус.

*****

Аленка напоминает: а черное гнездо? А ступеньки из корней? А макушки моховинок, торчащие из снега, похожие на крошечный лес? А как кубарем скатились с горки в обнимку с кусачим Бимкой?

…Да, когда на обратном пути перешли Смолку, увидели на берегу сухие веточки полыни, в бубенчиках семян, снизу доверху опушенные инеем. Красота.

Сан Сеич

Дети зовут его Сан Сеичем. Хотя на самом деле он – Александр Алексеевич. Дети любят сглаживать языковые углы. А имена бывают – язык сломаешь.

Что до внешности, то я знала одного врача, по прозвищу «Угрюмый слон». Сан Сеич из той же породы. Невысокий, плотно сбитый, чуть сутулый, с большими лепешками ушей и обвислым носом, с мешками под маленькими печальными глазами.

Оба, и врач, и Сан Сеич – в халатах. Только первый в халате снежно-белом, из-под которого торчат черные, со стрелочками, брюки и дорогие кожаные туфли. Второй – в халате сером, штаны мешковаты, а башмаки невесть какого цвета, вечно обсыпаны опилками.

Сан Сеич – учитель труда. Скипидарный дух сопровождает его, как облако. Скипидаром и лаком пропах класс с ученическими верстаками. Между окнами в классе развешаны разноцветные таблицы, вдоль стены – стеллажи с инструментами. Напильники белеют самодельными ручками.       Вровень с подоконниками тянутся полки, где дети хранят незаконченные работы. Сан Сеич потом выберет из готовых изделий – что на продажу, что – на выставку, остальное раздаст авторам: авось, в хозяйстве сгодится.

Журнал и планы у Сан Сеича всегда в полном порядке. Но он, человек увлекающийся, сам себе программа. То с детьми скамеечки сколачивает, то на стареньком станке вытачивает матрешки и солонки, то жестяными работами займется. И всегда его «заносит». Например, затеет доски разделочные мастерить – перепробует делать их различной конфигурации. Картонные шаблоны складывает в папку, до следующей «доскомании». А из другой папки бережно достаются рисунки и копировальная бумага.

Целый месяц в это время не выветривается из мастерской запах жженого дерева. Это трудятся под детскими руками два выжигателя, выводится контур рисунка, а после – узор по краю доски. Плывут слабые запахи акварели и гуаши. Просохшие дощечки покрываются олифой или нитролаком. От пахучего запаха щиплет глаза, и работать приходится или при открытых дверях, или вообще на улице. Но это один из самых прекрасных моментов в работе: краски под лаком мгновенно меняются, становятся яркими, насыщенными. Сквозь акварель проступает «текстура дерева», по-новому оживают нарисованные листья и цветы…

Готовые доски лежат на уличном столе, на лавке под окном и веселят глаз. Все рады, а учитель рассматривает работы придирчиво-внимательно, но видно, что доволен.

В другой раз Сан Сеич идет с учениками на берег реки, собирать причудливые коряги.

– Зачем? – искренне недоумевает директриса, – Надо деньги самим зарабатывать. На инструменты, лак, материалы. Жестяные совки и дощечки можно продать, деревянные ложки, солонки, с грехом пополам, тоже. А корешки, даже отшлифованные и покрытые лаком, кому нужны?! Надо делать швабры, вешалки, противни и так далее.

…Дети носятся по берегу, выискивают в куче плавника заковыристые коряжки-загогулины, и – счастливы. Старый учитель тоже счастлив. Он вдыхает запах тины, осоки и речной сырости, смотрит на россыпь голышей у воды, на небо. И глаза его – то цвета свинцового осеннего неба, то – синей речной воды.

Он думает о том, что через год-два на его место придет молодой учитель труда. И кто знает, что будет… Может быть, загогулины, что лежат на верхнем стеллаже и на шкафу, полетят в печку. Старенькие выжигатели немедленно перегорят от обиды за небрежное обращение. Школьная мастерская будет штамповать безликие, одинаковые кухонные доски и прочую утварь, готовить к продаже исключительно покупаемые вещи.

И никто из детей не замрет мечтательно над рисунком бабочки: «Сан Сеич, можно я ее на свою досточку переведу?» … Пусть! Но из этих вот детей когда-нибудь вырастет такой Учитель, каким он и должен быть. Они не смогут забыть то, чему учил их старый трудовик.

…Шумит река, и детские крики – как всполохи над темной водой.

Устинья

– Здравствуйте, баб Усть!

– Здравствуй, доча! Не признала тебя сперва… – Устинья долго смотрит вслед молодой женщине.

Признать-то признала, знакомое лицо, а вот как зовут… Однако, Степана дочка. Как быстро они нонче растут…

Глаза Устиньи старчески оплавлены: радужка тускло-коричневая, с оловянным ободком. Кожа на руках темно-кофейная, пергаментная, обтягивающая косточки.

Вечернее солнышко, тепло, Устинья и выбралась за ворота. Она смотрит на усыпанный сухой листвой садочек, на спиленный пенек яблони, с бурым срезом. Раньше к октябрю, как последние листья облетят, все дерево было усыпано маленькими, но крепкими, блестящими желто-красными яблочками.

Устинья стоит, держась левой рукой за штакетник, правой опирается на палку. Палка отшлифована временем и ее старческими руками – она часто гладит ее, трогает, уложив на колени, когда сидит на кровати. Это уже вошло в привычку.

Сейчас палка обгорелым концом уткнулась в землю. Конец потому обгорелый, что Устинья шевелит палкой угли в печке. Недавно просыпались уголёчки, начали прожигать пол. Устинья успела залить их водой из чайника. Невестка, Нюра, теперь запретила открывать печку, пока не протопится. Можно только в щелочку смотреть, как бьется оранжево-золотой огонь.

Избушка Устиньи похожа на нору. Прокопченная, тесная. Двойные рамы в окне уже много лет не вынимаются. Полы она исправно прометает, а мыть… Как-то забегала Валентина, соседка бывшая, порошку пахучего, одеколонистого принесла. Промыла, выбросив драную клеенку, стол, лавку, подоконник. Пол продраила – даже краску позапрошлогоднюю стало видно. Еще выбелить бы. Но Валентина как переехала на другой конец поселка, так и некому стало белить. А невестка, полная, рыхлая, сама не белит, людей нанимает.

– К тебе все равно никто не ходит, – говорит она.

И она права. Раньше, когда была жива Савельевна, они часто гостили друг у дружки. Тогда Устинья была в силах выбелить свой домик, повесить чистые ситцевые занавесочки, напечь блинов на сыворотке и пригласить в гости любимую подругу. Она сама ходила в магазины, в хлебный – рядышком, и в «Промтовары» – дальний. Посылки собирала детям. К дочери ездила пожить, на месяц-другой… Пока были силы чем-то по хозяйству помогать… А теперь…

 

Устинья посмотрела на свои крохотные легкие ручки. Совсем в них силы не осталось. Даже самой не верится, что когда-то ими перестирывала белье за четырьмя детьми. Погодки росли, народились, один за одним, перед самой войной. Управлялась с граблями, вилами, лопатой, тяпкой, топором. Коров доила, тесто месила, шила, пряла и вязала, деток баюкала.

Теперь уж давно не шьет, не вяжет. Ее ножная швейная машинка жила у невестки, а теперь перекочевала в кладовку, они электрическую купили. А жаль, хорошая машинка, за ней бы ухаживать – сносу бы не было.

Дети выросли, поразъехались, у внуков уже свои семьи. О правнуках она не знает ничего. Если приходят письма, Устинье их не показывают, не говорят, она и не спрашивает.

…Солнышко закатилось за соседний дом, стало зябко, и Устинья заковыляла в дом. В избушке было тепло, Василий закрыл трубу. Устинья опустилась на кровать, та глухо скрипнула. Все-таки хорошо ей тут, в избушке. У невестки с сыном, конечно, дома все блестит, ослепнуть можно. На свежевыкрашенных полах половички настелены, шторы висят разноцветные, люстры сверкают. Радио играет или телевизор. Пусть. Когда гости к ним приходят – шум, музыка, гуляют. Устинью к столу никогда не зовут, но она не обижается. Напротив, когда у них гости – это хорошее время. Особенно, когда к Нюре приезжают ее дети от первого мужа. Тогда Вася, сын, приходит к ней в избушку.

Устинья рада – сидит Вася у стола, вздыхает. Будто в первый раз обводит взглядом темные стены, облупленный пол, говорит:

– Надо, старая, тебе ремонт сделать!

– Да куда ж тебе, с твоим ревматизмом – вон как руки повело, – отзывается Устинья.

Василий смотрит на свои широкие ладони с красными, искореженными болезнью пальцами, вздыхает.

– Валентина обещалась прийтить, выбелить, – продолжает Устинья, – Можа и вправду прибежит…

Да что он, этот ремонт! Главное – зашел, пусть посидит, даже не говорит ничего, уже радость! Гости разъезжаются, и сын заходит все реже и реже. Да и когда ему? Кормит кур, гусей, индюшек, в конторе сторожит – подрабатывает к пенсии. Некогда.

Нет, жить можно. Худо бывает, когда приходит болезнь. Тогда Устинья почти не поднимается, лежит тихо на кровати, дышит едва слышно, и слушает сердце. Оно стучит, а потом вдруг останавливается, тишина, потом начинает тукать снова. Или ей так кажется? Ведь как можно быть живой – и чтобы сердце не стучало?

Она лежит и смотрит на потолок в паутинках и трещинках, и на темную иконку в углу под самым потолком. Что там нарисовано – никто не знает, но Устинья заметила, когда она долго смотрит на нее, боль из сердца уходит, и становится легко, светло, мирно на душе. Икона несколько раз снилась ей, и тогда она вся сверкала, разноцветная, в камушках, и Богородица с Младенцем Христом смотрели на нее живыми глазами.

Невестка еще в первые годы жизни с Василием несколько раз порывалась выбросить икону:

– На кой она тебе, черная доска, все равно ничего не видно!

Тогда Василий заступился за мать, ее оставили в покое, но с годами совсем Нюра подмяла мужа под себя, он при ней лишнего слова не обронит…

Когда болеет, Устинья почти не ест, и невестка выбрасывает остывшую еду собакам, громко ворчит. Как-то не было сил отозваться на Нюрины вопросы, и с той поры невестка решила, что Устинья оглохла. С тех пор она говорит громко все, что вздумает, Василий ее не одергивает, а Устинье как-то даже легче, что Нюра считает ее глухой.

Еще лет пять назад Василий с Нюрой принесли в избушку черно-белый телевизор, себе они купили цветной. Телевизор маячил, маячил, потом в нем перегорело что-то, унесли. Продали, говорят, на запчасти. Василий после не раз спрашивал:

– Может, купить тебе маленький телик с пенсии?

Устинья наотрез отказалась. И не стала объяснять сыну, что у нее есть кое-что получше телевизора. В тишине, когда не мешал никто, приближалось, оживало прошлое. Выпуклое, яркое, с голосами, запахами, ощущениями…

Вереницей шли картины, порою одна и та же помногу, многу раз.

То видела, как пашет на быках. Дождь моросит, от мосластых бычьих спин пар веет. Пахнет сырой шерстью, прелой соломой, свежей землей. Плечи гудят от напряжения, руки саднит, пот заливает глаза, ноги скользят, вязнут – кирзухи тяжеленные, облеплены грязью…

Или – покос! Устинья – гибкая, сильная, румяная, с пшеничной косой. Солнце! Каждая былинка светится. Дух медвяный, полынный.… И глаза Федины жаркие, руки его родные, ласковые, сильные… «Любый мой! Родненький…».

А пели как! На работу шли – пели, с работы – пели! Никто не заставлял, душа пела! Сколько в ней жизни было! Все было не в тягость: в колхозе работать до упаду, прибежать домой – помыть, постирать, детей обиходить, а еще прясть ночами… Федюшу любила! Не дала война налюбиться вволю. В одном из первых боев его убило… В двадцать девять надела Устя вдовий платок.

Как пошли воспоминания, так жизнь словно вывернулась наизнанку. Сухонькая, маленькая старушка сидела на кровати, застеленной темно-зеленым покрывалом, в черной избушке и ничего не видела вокруг. Вздыхала, шептала что-то, улыбалась, слезу смахивала. Устинья сотни, тысячи раз переживала одно и то же воспоминание, а потом оно ложилось на дно памяти, а взамен всплывало новое.

Она думала иногда: зачем повторяется? Ладно бы хорошее, а то иной раз явится такое.… Вот, как сынишку трехлетнего хоронила… Два отрывка кололи сердце. Когда маленький затих, перестал дышать, а надежда все не умирала.… И когда свежеструганный гробик опускали в темноту ямы…

С каждым повторением картинка становилась все более не настоящей, и показалось однажды, что все случилось не с ней, Устей, а с другой, молодой бабой. И не она стоит безжизненно у края сырой насыпи, а смотрит издали, из толпы. Тогда и поняла Устинья, зачем накатывает одно и то же. Распутываются узелки, что беспокоили душу. Хорошие воспоминания сначала донимали тем, что никогда не повторятся, тяжелые – чувством вины и горечи. А теперь все понемногу ее отпускало, ото всего она отвязывалась. Пласт за пластом проходила ее душа и все легче, невесомее становилась.

Тело вот, напротив, стало совсем неуклюжим. Весной поскользнулась Устинья на крылечке, закапанном сосульками, покрытом бугорками льда. Упала, сломала ногу и руку в двух местах.

…Врач спросил, сколько лет. Невестка ответила, что восемьдесят два года недавно исполнилось Устинье Прокопьевне.

В стылой больнице Устинья скоро подхватила воспаление легких.

…Василий, грузный лысоватый мужчина, смотрел, как мечется по дому жена. Нюра копалась в бумагах, деньги достала.… Ушла, упомянув имя медсестры Файки.

Василий, как мать увезли в больницу, ни разу у нее не был. Идти было далеко, а тут весеннее обострение, колени распухли. Какая-то мысль не давала покоя. Остро вспыхнуло вдруг: вспомнил, как жена недавно говорила, что Файка помогла умереть больному раком отцу. О, Господи! Будто ледяной ком встал в груди.

Он тяжело встал, побрел на улицу. Дверь в избушку была почему-то распахнута. Ветер, должно быть, раскрыл. Василий заглянул: по закопченной печке, по темной кровати матери, по столу, по полу расхаживали их ослепительно-белые куры.

– Кыш! – закричал он. Выгнал птиц и опустился на кровать, она тяжело скрипнула. Обхватил голову руками и вдруг начал раскачиваться из стороны в сторону. Глухой, надсадный вопль вырвался у него из груди, и вдруг в сердце горячо вспыхнуло, ледяной ком начал таять, и с неудержимыми слезами вылилось из глубины полузабытое слово: «мама!».


Издательство:
Автор
Поделиться: