bannerbannerbanner
Название книги:

Избранное

Автор:
Алексей Михайлович Ремизов
Избранное

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

1877–1957


В издании частично сохранены особенности авторской орфографии и пунктуации


Составление, вступительная статья и комментарии В. А. ЧАЛМАЕВА

«Иду по словесной русской земле в веках…»
(Молитвы и сны Алексея Ремизова)

Для Ремизова жить – значит мучиться сердцем: страдая – мечтать, мечтая – улыбаться, улыбаясь – писать… Он мыслит сердцем и любит помыслом…

И. А. Ильин. О тьме и просветлении (1959)


А мое дело короче: оживить русским ладом затасканную русскую беллетристику…

А. М. Ремизов. Из бесед с писательницей И. Кодрянской (22 ноября 1956 г.)

Эпоха так называемого Серебряного века[1] в России доныне поражает своим многообразием, духовным богатством, усложненным лиризмом. И особым катастрофизмом, откровенностью, когда «человеческое сердце дает миру лучшее, что в нем есть» (С. Трубецкой). Она вся, и в особенности ее поэзия, жила в состоянии обращения к грядущему, к нам, была одержима одним стремлением – успеть сказать потомкам что-то важное.

 
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
 
В. Брюсов. Поэту

«Мы – не в изгнании, мы – в послании», – скажет Зинаида Гиппиус о судьбе русской эмиграции первой волны, судьбе И. Бунина, М. Шмелева, М. Цветаевой. В «послании», в сбережении того, что погибало в распрях, катастрофах на Родине.

К этой эпохе принадлежит и Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957), замечательный прозаик и драматург, сказочник, «живая лаборатория русского языка» (М. Горький).

Судя по судьбе Алексея Ремизова, его жизнь в предреволюционной России и в эмиграции была «средством» для свершения весьма необычного творческого подвига. Суть этого подвига – в обретении «России в письменах», в живом, внекнижном слове, в том, чтобы слово это в его произведениях засияло, как древние краски на промытых иконах.

Какие особенности Серебряного века, то есть эпохи конца XIX и начала XX века, до рокового 1921 года (расстрел в 1921 г. Н. Гумилева и смерть А. Блока – это явный постскриптум, обрыв Серебряного века), наиболее полно отразились в судьбе и творчестве Ремизова? Без небольшого отступления – в те далекие уже и непростые времена – не обойтись.


В знаменитой «Поэме без героя» (1940–1965), этой вдохновенной трагической летописи художественных миров, салонов, театрального быта Петербурга 1913 года, когда

 
…серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл, —
 

Анна Ахматова прекрасно передала две особенности этой короткой, но изумительной эпохи расцвета всех видов творчества, русского Ренессанса XX века.

Ахматова, – а Ремизов жил в Петербурге рядом с ней, дышал тем же воздухом, жил теми же молитвами за Россию! – отмечала, что «мятежный, богоищущий, бредивший красотой» (С. Маковский), Серебряный век неизменно порождал в художниках крайнее обострение восприимчивости и чувствительности, горестный и ликующий восторг, ощущение стихийной гармоничности мира.

Вспомните «Незнакомку» А. Блока, ее завораживающую музыкальность, изощренную авторскую наблюдательность:

 
И вЕют дрЕвними повЕрьями
 Ее упрУгие шЕлка,
И шляпа с траУрными пЕрьями,
И в кольцах Узкая рУка.
 

«Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать», – признавался, прочтя эти строки, один из современников Блока, поэт И. Анненский.

А разве не окутывала сказкой, легендой своих героинь по законам эстетики Серебряного века и сама Анна Ахматова, и Марина Цветаева, и Николай Гумилев?

Этот век порождал «широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир, чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту последний раз» (М. Кузмин).

Художники Серебряного века – будь то поэты Андрей Белый и Сергей Есенин, живописцы Борис Кустодиев или Кузьма Петров-Водкин, артисты Вера Комиссаржевская и Всеволод Мейерхольд – дорожили каждым мигом, любыми случайными проявлениями бытия. Они были одержимы красотой, драматизмом жизни.

 
Мы на всех путях дойдем до чуда!
Этот мир – иного мира тень,
Эти мысли внушены оттуда,
Эти строки – первая ступень, —
 

писал Валерий Брюсов. Прозрение какой-то высшей реальности, сокровенной сущности бытия лежит в основе художественных поисков поэтов Серебряного века.

Но, увы, не все так просто было в соблазнах и порывах этого бредившего красотой времени. Серебрянове-ковцы ощущали близость какой-то катастрофы, беды для России, предотвратить которую они не в силах. Они остро чувствовали обреченность, краткость своих дерзаний, видели опасность, нависшую над культурой, которую нес «век-волкодав». «Мне на плечи кидается век-волкодав», – скажет позднее, в 1931 году, Осип Мандельштам.

Анна Ахматова признается, что многие ее современники отчетливо слышали какой-то непонятный гул и старались спрятаться от его угрожающего смысла, подавить в себе возникшее смутное беспокойство.

 
Он почти не тревожил души
И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи
И беснуется и не хочет
 Узнавать себя человек…
 

«Узнавать» себя пришлось, увы, многим – уже в эмиграции.

Это загадочное неповторимое сочетание одержимости жизнью, ее «музыкальным напором», редкого восторга перед непокоем бытия и ощущения близкой катастрофы, финала, уязвимости красочных миров, окутанных сказкой, – одно из непостижимых трагических очарований Серебряного века.

* * *

Алексей Михайлович Ремизов вошел в литературу как традиционный русский правдоискатель, бунтарь, как «революционер без знамени». Он пришел с опытом тюрьмы и ссылки.

Будущий писатель-сказочник, мечтательный и набожный в юности, родился в Москве, в крепкой купеческой семье 24 июня 1877 года.

Дед Ремизова по матери, помнивший еще времена крепостничества, в молодости торговавший вразнос галантереей, владел бумагоделательной фабрикой. Старший из дядьев писателя с материнской стороны, Н. А. Найденов, был уже председателем Московского биржевого комитета. Отец Алексея Михайловича изменил написание своей фамилии (не Ремезов, а Ремизов), не желая «происходить от птицы ремеза». Он не получил никакого образования, был учеником у галантерейщика Кувшинникова (сначала мальчик на побегушках, затем второй приказчик, наконец, доверенное лицо хозяина), а впоследствии сам имел две лавки – в Проломных воротах и в «Толмачах» (Б. Толмачевском переулке) и собственный дом.

Запомнил ли будущий писатель этих родичей? Одного из первонакопителей достояния рода, еще так похожего на купцов-самодуров А. Н. Островского, Ремизов воссоздаст в романе «Пруд»: «Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазами, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный страх. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: „Николай не выдаст!“».

Выросший в старомосковской среде, Ремизов наверняка не мог не заметить, что русский купец, коммерсант в смазных сапогах, и своим-то богатством владел как-то неспокойно, лихо, по-разбойному, приумножая и теряя, жертвуя им словно в лихорадке. Погоня за прибылями нередко сменялась истовыми стихийными моленьями в бесчисленных церквах, словно сама коммерция – творимый грех, требующий покаяния, отмаливания!

Своего рода формой отмаливания была у деда Ремизова, А. Е. Найденова, книжная страсть: он создал богатейшую библиотеку Московского биржевого комитета, дружил с известным историком И. Е. Забелиным. С иронической улыбкой мог, вероятно, оценить Ремизов колкую шутку И. А. Бунина, вопрошавшего в эмиграции его, безденежного потомка купеческого рода, – «Где ваша кубышка?»

«Он был убежден, что я прятал деньги… Бунин думал, что если не дворянского роду, а купеческого, то обязательно держат кубышку»[2].

Родился Алексей Михайлович 24 июня, в день Ивана Купалы, когда вылезает на свет Божий нечистая сила и растворяются все клады на земле, приманивая доверчивых людей. Впоследствии с этим обстоятельством писатель будет связывать весьма многое.

С одной стороны, языческий праздник – способ разрушить жесткие границы обыденной действительности, открыть выход воображению, населить мир сознания добрыми, ручными чертями, бесенятами. А с другой – фантастические видения, «антимир» леших и чертей, мог – и это, видимо, произошло с Ремизовым – испугать ребенка напором хаотических стихийных сил. Позднее Ремизов так говорил: «Природа моего существа купальская: огонь и кровь. От чистоты огня веселость духа. Веселость духа – мои крылья, а кровь – виноватость. В Купальскую ночь цветок папоротника, горя нестерпимым огнем, ожег мне глаза. В пламени цветка папоротника передо мной открылся клад…»

 

А Москва, этот, по словам И. Ильина, «колодец русскости»?.. Многое в творческом пути писателя становится понятным, если мы вообразим ушедшие ныне реальности Москвы, с которыми имела дело душа Ремизова – ребенка, юноши.

Москва – город, который будущий писатель вначале услышал, а лишь затем увидел. Услышал в затейливых речах и песнях кормилицы, калужской крестьянки, песельницы и сказочницы, в красочном звоне колоколов.

Поэт, литературный критик, коренной москвич Аполлон Григорьев в книге «Мои литературные и нравственные скитальчества» создал образ Москвы, почти не изменившийся и ко временам детства Ремизова. «Город-растение», «город-село», поражавший воображение обилием разбросанных исторических пластов – Москвы «ларинской», «фамусовской», Москвы «петровской», Москвы Островского и Москвы со страшными знаками эпохи Ивана Грозного. «Старые монастыри – это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, – нечто вроде блях в его обручах… Старые пласты города стягивает обруч с запястьями – монастырями, состоящими в городской черте, – бывшим Алексеевским, упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии»[3].

В ремизовской Москве еще живо было слово как дыхание природной неписаной речи, не подчинявшееся, как говорил писатель, европейской указке. «С детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов», – будет повторять Ремизов, подчеркивая пробуждение в себе «сверхличной общей памяти» об Андрее Рублеве, о Византии, о «загадочной материнской тайне» Родины.

Москва как «омут» («пруд» с живыми родниками), загадочный организм с его затаенной силой, гнездо, из которого бурями и смутами не выдуло тепло былой исторической жизни, будет присутствовать как антитеза Петербургу с прямизной его сквозных улиц в ремизовских «Крестовых сестрах», в «Часах», в «России в письменах».

Ремизов был не одинок в таком порыве, устремлении к былой Москве, к колокольному звону Андроникова монастыря, к огненной сини куполов, к сказкам, к неведомым заветным глубям родного языка.

Но возникает вопрос: откуда же вплелась в судьбу Ремизова, тихого, крайне совестливого юноши, влюбленного в «святую Русь», тюрьма и ссылка? А до этого привоз из Цюриха им же, студентом физико-математического факультета Московского университета, всякой нелегальной, «бунташной» литературы? С чего это он заступился за студентов-демонстрантов в 1896 году? А ведь пришел всего лишь посмотреть! И после стычки с полицией был арестован и выслан, как агитатор, вначале в Пензу, затем в Вологду.

Случайный арест мечтателя на московской улице – событие, приоткрывшее таившуюся до времени тоску Ремизова по состраданию, жертвенности, боязнь опоздать с жестом помощи страждущим и обиженным, его чувство, что чужого горя не бывает. Он – бунтарь, но он же и страдалец…

Его невеста, а затем жена и многолетний спутник жизни, вплоть до смерти в 1943 году в оккупированном фашистами Париже, Серафима Павловна Довгелло[4], встреченная Ремизовым в ссылке, в Вологде, невольно объяснила и свою и его волю к подобному русскому бунтарству (и юродству), желание «революционерить», искать в жизни особый «мученический венец»: «Я не хотела „торжества“, я хотела „скорби“… мне было стыдно, что другие страдают, а я – я хотела пострадать»[5].

Вот ведь как попадали иные праведники, годные для молитв, в огненную лаву революции!

Это признание почти дословно совпадает с тем, что впоследствии скажет о самом себе Ремизов, странный страдалец, искатель мук и боли, скажет, описывая свое состояние арестованного, конвоируемого в колонне по этапу. Он, скованный одной парой наручников с пятнадцатилетней проституткой Любкой, испытывает какое-то… удовлетворение от подвига, мук, даже от своего «позора»: «Все разламывало во мне до боли – но эта боль была совсем другая, совсем не та, когда за себя и за свое, это была боль за весь мир».

Безусловно, ни в какую узкую программу любой из тогдашних партий это гуманистическое боление не впишешь. Ремизов сам впоследствии в очерке «Савинков» (из книги «Иверень») ужаснется одномерности, жесткости характера этого профессионала террора: «Вне своего дела для него ничего не существовало.<…> Я не чувствовал с ним той свободы и легкости, я как-то сжимался. <…> Весь высеченным из камня… <…> Голоса ему не надо было – такие не могут петь – каменные не поют песен». А в Ремизове как раз и звучала песня, сказка, молитва…

Ссыльные в Вологде, – а среди них были и этот «каменный» террорист Борис Савинков, и будущий убийца губернатора Москвы, великого князя Сергея Александровича, Иван (Янек) Каляев, и будущий нарком просвещения при Ленине А. В. Луначарский, и философ (тогда еще марксист) Н. А. Бердяев, – простили Ремизова, отошедшего от революции. «Для революции я не гожусь, но и вреда от меня никакого… <…> Все жили под знаком „революция“, а у меня было еще что-то, что было выше „революции“. У них было общее, а я хотел „по-своему“»[6].

Это «по-своему» – даже на уровне названия, а тем более характеров и языка – сказалось уже в романе «Пруд» («Огорелышевское отродье», 1905), с которым Ремизов явился в Петербург в 1905 году, в среду символистов, после окончания ссылки и скитаний по России.

В чем состояла особенность звучания ремизовской ноты в общем «оркестре» литературных мнений и сомнений тех лет?

Что такое «пруд», почему именно это замкнутое, удручающе глухое, «безвыходное» пространство избрал Ремизов символом своего художественного мира? В атмосфере, когда не отзвучал еще предреволюционный призыв буревестника революции Горького: «Пусть сильнее грянет буря!», этот символ в романе Ремизова стал вызовом: он олицетворял застойное, явно «непроточное» состояние реки жизни. «Пруд» – это и роковой омут, и бездна страстей, и узел, клубок абсурдных положений в жизни героев. Современник и друг Ремизова М. М. Пришвин позднее выдвинет иную модель мира, природы – «Кладовая солнца». Здесь же – «пруд», т. е. точка какого-то тупика, места, где кончается, замирает не только буря, но всякое движение.

Может быть, Ремизов был излишне пессимистичен? Конечно, на создание именно такой модели целой эпохи – в романе изображена Москва конца XIX века с купеческим домом братьев Огорелышевых и Финагеновых – повлияли впечатления детства писателя. Но движение, драматизм отчаяния в романе все же есть. Только это движение скрытое, подспудное, именно ремизовское, далекое от игры политических страстей. Позднее Ремизов разъяснит свое понимание человеческой судьбы среди всяких призывов к прогрессу, среди всяких утопий, войн и революций, свершаемых «во имя», то есть ради каких-то отвлеченных программ: «Начало их за „освобождение“ во имя „блага человечества“, а продолжают, как спорт, – кто кого переплюнет, а конец – сам черт шею свернет и ногу сломит. И это нисколько не меняет дела, остается „во имя", и тут „я“ ни при чем, а именно „другой“ – другие – „блага человечества“. А поздоровилось ли кому, хоть когда-нибудь от этого „блага“? Среди цветов и зорь, под проливным небом звезд – человек страждет.

И как прожить человеку без мечты о какой-то человеческой, своевольной, не таковской жизни, на чем отвести душу в свой горький век на трудной, а зачарованной земле?» («Иверень»).

Действительно – как? Роман «Пруд» – о сострадании к отдельному человеку, в данном случае – главной героине Варе, в образе которой легко угадывается мать писателя, прожившая в застылой, «прудовой» среде стяжательской родни безрадостную жизнь.

Мария Александровна Найденова, мать Ремизова, – чем не Катерина Островского, этот луч «света в темном царстве» купеческого мира? – вышла замуж из гордости, назло некоему художнику Н., которым пылко увлеклась в юности в Московском Богородском кружке (этот нигилистический кружок фигурирует еще в романе Н. С. Лескова «Некуда» под именем «Сокольнического») и который не оценил ее чувства. Груз мести (она вышла за вдовца с пятью детьми) – посилен ли он для женской души? Шальное, наугад, замужество с М. А. Ремизовым, поездки с ним в Вену, рождение еще четырех детей в новом браке не развеяло обиды на жизнь. «И вот срок мести, что вышла замуж назло, кончился. Без всякого к тому внешнего повода она решает забрать детей и уехать к братьям – в дом, где она родилась», – вспоминал на склоне лет писатель. Мать Ремизова, страстная душа, обломок глухой трагедии, дожила до 1919 года, одиноко, замкнуто, – в последний раз писатель увидел ее в сентябре 1917 года.

Роман «Пруд» и новые произведения Ремизова – книга сказок «Посолонь» (1907), повести «Крестовые сестры» (1910), «Часы» (1908), «Неуемный бубен» (1910), «Пятая язва» (1912), в которых писатель выражал свой взгляд на судьбу России в межреволюционные (1905–1917) годы, – займут свое исключительно самобытное место в мире символистов, в сознании крупнейших мастеров русской прозы и поэзии, философии и музыки: А. Блока, М. Горького, И. Бунина, И. Шмелева, В. Розанова, композиторов А. Прокофьева, И. Стравинского, А. Лядова… Ремизов запомнился всем как художник трагической памяти, ведущий своих героев с крестной ношей по жизни, порабощенной временем, людской разобщенностью, страхом перед грядущим.

И в новых его произведениях жизнь представала как очередной вариант «пруда». Она обрекала героев на своеобразный плен, скованность, на «полонное терпение» (от древнерусского слова «полон» – «плен»). И порой не найти – верил писатель – причин несчастья, горя, беды, виновников нескладной жизни. «Обвиноватить никого нельзя», – к этой мысли приходит, например, герой повести «Крестовые сестры», мелкий чиновник Маракулин, ремизовский Акакий Акакиевич, живущий в застылой атмосфере очередного «пруда» (им является доходный жилой дом, Бурков двор, на задворках Петербурга). Да и как виноватить кого-либо, если… Современники Ремизова – и среди них был скупой на похвалы в чужой адрес писатель и драматург Леонид Андреев – поражались остроте тревог автора «Крестовых сестер», тревог, выраженных и в сюжете повести – в муках, скитаниях одинокого Маракулина и в его рассуждении о том, что ныне «человек человеку бревно». Он изумлен, что жизнь вообще «деревенеет», превращается в дровяной склад. И немного как будто Ремизов изменил в традиционной древней формуле «человек человеку волк», но какое мучительное раздумье, отраженное и в повести, и в длительных беседах писателя, стояло за этими словами! Парижская собеседница Ремизова – Наталья Кодрянская вспоминала его рассказ о создании «Крестовых сестер»: «Праздных вопросов у меня не было. Первое, о чем я спросил себя: что есть человек человеку? Классическое „волк“ мне казалось мало: что ж волк, волк зарежет овцу, и крышка. Мучиться не приходится: „волк съел“. Нет, в жизни не так просто. И никто никого есть не собирается. Нет, полное равнодушие. Человек человеку бревно! Потом я прибавил к „бревну“ „подлец“. Если человек-бревно пошевелится, то совсем не затем, чтобы облегчить беду другого человека, нет, а воспользоваться чужой бедой и поживиться. Слово „подлец“, а для меня созвучно с „подлезть“. Но я встречал и в „бревне“ не только подлость, но и самоотверженную любовь и прибавил к „бревну“ и „подлецу“ – „человек человеку – дух-утешитель“»[7].

 

К счастью, этот «дух-утешитель» вскоре ожил и для самого художника, явил себя в сказках, легендах, апокрифах, в стихии русского языка.

Собственно говоря, и в романе «Пруд», и в повести «Часы» «непроточность», застылость жизни оказывается часто мнимой, обманчивой: со дна ремизовских «прудов», из сердцевины «полонного терпения» в разных бурковых дворах то и дело словно пробиваются чистейшие ключи доброты, совестливости, протеста. Ремизов никогда не забывал, что русская литература внесла в мировое сознание прежде всего понятие «совести», да и вся русская культура, по словам выдающегося композитора XX века Г. В. Свиридова, «неотделима от чувства совести» и всегда остро ощущала «опасность лишиться этой высокой нравственной категории»[8].

Странный протест, бунт против власти бессмысленного хода, неостановимого бега стрелки часов, как будто сковавшего жизнь, овладевает в повести «Часы» самым униженным, обделенным вниманием и лаской героем – Костей Клочковым, «мальчиком» из часового магазина. Мрачное однообразие, скука на «Поперечно-Кошачьих» улицах, вечные прилипчивые к нему клички «идиот», «ворона», «дурак», полное неуважение и одновременно какое-то застылое отчаяние хозяйки магазина, Христины, – все это толкнуло мальчика на невероятный, головокружительный шаг: он захотел остановить часы на колокольне Соборной площади и тем самым изменить уродливо текущую жизнь, «сломать само Время», победить власть роковых сил, стоящих за этими стрелками.

Ремизов, конечно, вновь сгущает тяжесть плена, задавленности человека тараканьим бытом былой провинции, здесь он – прилежный ученик Достоевского. И крик Мармеладова из «Преступления и наказания»: «Бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!.. Ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!» – на свой лад звучит и в произведениях Ремизова. Только он, видоизменяясь, выражается в фантастических решениях.

Да как же можно сломать Время?

Ключ от часов – удивительная метафора Ремизова! – кажется герою повести волшебной палочкой, жезлом хозяина, верховного устроителя жизни: «И он убьет время – проклятое! – убьет его с его часами и освободит себя, всю землю и весь мир. Там, на земле, ноги его не будет, он не сойдет с колокольни, не исполнив своего дела. И если понадобится, он полезет выше, на самый купол, он ступит на крест и дальше… он готов лезть на облака».


Сказки «Посолонь», своеобразно продолженные в эмиграции книгой «Россия в письменах», сказкой «Царь Додон» и обработкой на сказочный лад легенды «О Петре и Февронии Муромских» свидетельствуют о том, что Ремизов не был столь мрачен и пессимистичен, как может показаться после прочтения некоторых его ранних романов и повестей, что он имел свою «одержимость», что не напрасно А. Блок часто опирался на Ремизова в поисках национальных начал, тайны и загадки России[9].

Современная исследовательница взаимоотношений А. Блока и А. Ремизова – 3. Г. Минц отмечала, что «ремизовское чувство России привлекало Блока… совершенно иным, чем у самого поэта, к ней подступом», что «писателей роднили постоянная, тревожная и любовная мысль о России, представление о родине как о главной человеческой ценности»[10]. Это ремизовское чувство Родины, даже языческой «прародины», породило и его толкование народных мифов и детских сказок в «Посолони», и особенно язык этой удивительной книги. В годы работы над «Посолонью» в Ремизове окрепло чувство «вины» перед языком допетровской эпохи, перед той памятью (в мифах, суевериях, «русалиях», в играх скоморохов и т. п.), которая в итоге реформ Петра I «потеряла власть над умами и оказалась где-то внизу, в пережитом историческом слое, многократно перекрытом последующими, более новыми наслоениями»[11]. Для Ремизова эта подпочва была столь плохо «прикрыта» культурными слоями – и это при всей любви к Пушкину, Гоголю, Достоевскому, Тургеневу! – что он искренне считал возможным расслышать русский природный лад, оживить беллетристику пересказом народных сказок. «Слово – живое существо: подаст свой голос», – говорил он. Оно и «подало» этот голос.

«…Книга сказок А. Ремизова – яркая, простая, кристально-прозрачная, детская, – писал известный литературовед, социолог, идеолог народничества Р. В. Иванов-Разумник. – А. Ремизов вовсе не уходит от жизни. Всем своим творчеством показывает он, что царство „Святой Руси“ – поистине внутри нас, по крайней мере тех из нас, которые способны чувствовать всю поэтическую прелесть народного „мифотворчества“, всю глубокую детскую мудрость народных верований, понятий, представлений»[12].

К «Посолони» Ремизов предпослал своеобразную интродукцию, стихотворный пролог, в котором он на свой лад обосновывал право на уход в мир сказок, сновидений, право на идеализацию русского сказочного фольклора. «Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда», – словно звал он всех, кто страдал душой в каменном Петербурге. Куда уйдем? В страну, где «злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья», где «мимо на ступе промчится косматая ведьма», где «мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый»…

 
Они не такие…
Не тронут.
 

Надо сказать, что в эту страну, в «прекрасное далеко» сказок, былин, русская культура в короткое время Серебряного века устремлялась с особой жадностью. Вспомните только прекрасные иллюстрации современника и ровесника Ремизова – художника И. Я. Билибина к русским сказкам (1899–1902), к пушкинским «Сказке о царе Салтане…» (1904–1909) и «Сказке о золотом петушке» (1906–1907). Читатель тех лет словно по-новому увидел Пушкина – с пролетающей на ступе Бабой-ягой, с заблудившейся в темном лесу Василисой, с древнерусскими теремами. Рядом с этим книжным ансамблем Билибина возникла в эти же годы и стихотворная вариация этого сказочного мира – книга «Ярь» (1906) С. Городецкого и музыкальная его версия – балеты композитора И. Ф. Стравинского «Жар-птица» (1910), «Весна священная» (1913).

Эти балеты, имевшие грандиозный успех, были представлены Парижу известным театральным и художественным деятелем, пропагандистом русского оперного и балетного искусства за рубежом, основателем (вместе с художником А. Бенуа) объединения «Мир искусства» С. П. Дягилевым. Их постановки были задуманы как грандиозная выставка забытых, не затронутых ни Н. А. Римским-Корсаковым в его операх-сказках, ни А. Н. Островским в пьесах, ни художниками-передвижниками, и даже В. Васнецовым, богатств фольклора, преданий и мифов еще языческих времен. Все это были не просто поэтические или музыкальные реконструкции «старины глухой», но глубокие по смыслу раздумья, догадки о судьбах России, прочтение тайн русской души, родственной безбрежным далям, сказочным мирам Русской земли.

Влияние творчества В. М. Васнецова, Н. К. Рериха и древнерусской живописи, в особенности иконы, сказалось даже в архитектуре тех лет, в «русском модерне» (здание Исторического музея, Казанский вокзал в Москве, построенное в 1913 году в виде старинных палат здание Нижегородского банка с росписями И. Я. Билибина).

Ремизов тоже собрал в «Посолони», очистив от сюжета, от назидательности, образы славянской языческой нечисти: кикимор, калечин-малечин, билибошек, персонажей из свиты Кащея, и поместил их в необычное красочное и звуковое пространство. «Слово, звук и цвет – одно. То, что звучит, то и цветет», – говорит он. И доныне не потускнели, не выцвели краски этого чудесного, будто расшитого полотна: «Зацвели белые и алые маки. Голубые цветочки шелкового льна морем разлились по полю. Белая греча запорошила прямым снегом без конца все пути. Встали по тыну, как козыри, золотые подсолнухи. Сухим золотом-стрелками затеплилась липа, а серебряные овсы и алатырное жито раскинулись и вдаль и вширь; неоглядные, обошли они леса да овраги, заняли округ небесную синь и потонули в жужжанье и сыти дожатвенной жажды» («Черный петух». Здесь и далее выделено мной. – В. Ч.).

Современники прекрасно почувствовали густоту, плотность красок ремизовской «Посолони», близость его образов к живописи «Мира искусства», отчасти примитивистов. Стихийная жизнь природы обрела свой язык в «Посолони», язык, требующий повышенного внимания, активного постижения. «Лес в пожаре горит и горит», «собиралась заря в восход взойти»; «шумный колос стелет по ниве сухое время» – подобный язык не имеет «пустот», зияний, он весь состоит из бликов, корней слов.

В сказках «Медведюшка» и «Змей» звучит мысль о вечности и неистребимости жизни, о том, что никому нельзя запретить цвести и радоваться на мир Божий: ни цветку, ни зверюшке, ни малой пташке. Сколько доброй иронии в «совете» дятла медвежонку: «Человека остерегайся, глупыш!.. Человеки тебя в цепь закуют. Вон Скворца Скворцовича изловили, за решеткою теперь, воли не дают. Летал к нему – „Жив, – пищит, – корму вдосталь, да скучно“. У них все вот так!» И по сравнению с этим естественным хрупким миром природы мир игрушек становится детям скучным: «Игрушкам тоже зима надоела».

Никого из друзей Ремизова не обманула детскость, простодушие пересказа, прирученность всех бесов, бесенят, кикимор, черных петухов, змеи Скоропеи или Ильи-Громовика. А. Блок в 1910 году в статье «Противоречия» заметил, что улыбка Ремизова лишь внешне детская, утешающая, приглашающая забыть про страшный мир. На самом деле он всегда показывает нам «весьма реальный клочок нашей души, где все сбито с панталыку, где все в невообразимой каше, летит к черту на кулички».


По мере приближения бури – войны 1914 года, двух революций 1917 года – Алексей Ремизов продолжал и углублял свою «реконструкцию» сказочных и христианских миров в духе особого, не официозного, а «народного христианства», имевшего часто языческие корни. Он настойчиво утверждал, что Русь не знала и не узнает мук «богооставленности», что ее не покинут все святые, в Русской земле просиявшие, что их заветы живут в обрядах, играх, суевериях, балагурье, притчах, пословицах, сказках. Но излагал он эти идеи весьма своеобразно. Вместо канонической Троицы – как на известной иконе Андрея Рублева – он прославлял иную, более земную, народно-христианскую Троицу – это Христос, Богородица, Никола Мирликийский (покровитель Руси). В его книгах «Николины притчи» (1917) и «Россия в письменах» (1917), Никола-угодник, добрый седенький старичок с посохом в руках, обходит Русскую землю. Он опаздывает на совет к Илье-пророку, главному из русских святых.

«– Что, Никола, что запоздал так? – спросил Илья. – Или и для праздника переправляешь души человеческие с земли в рай?

1Название «Серебряный век», введенное, прежде всего, русскими эмигрантами – поэтом Н. Оцупом в статье «Серебряный век русской поэзии» (1933), поэтом и искусствоведом С. Маковским в книге «На Парнасе Серебряного века» (1962), не просто удачно, но счастливо, с привкусом тревожной ностальгии заменяет ныне скучное школьное определение – «предреволюционная» или «предоктябрьская» литература.
2Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, 1959. С. 118.
3Григорьев А. Воспоминания и письма. Пг., 1917. С. 18.
4Серафима Павловна Довгелло (1876–1943), происходившая из рода украинского гетмана Самойловича и литовских князей Задор-Довгелло, была человеком необычайно ярким – и как ученый (в Париже она стала преподавателем палеографии в школе восточных языков), и как друг, советчик, «приучавший» Ремизова, ничего не навязывая, смотреть на мир отчасти ее глазами. Зинаида Гиппиус, мало кого любившая, «безумная гордячка», по определению А. Блока, относилась к ней восторженно и даже посвятила ей глубоко искренние строки: То бурная, властно-мятежная —То тише вечернего дня;Заря огневая и нежнаяНа небе взошла для меня.………………………………………….Пусть люди, судя нас и меряя,О нас ничего не поймут.Не людям – тебе одной верю я,Над нами есть Божеский суд. Многоплановый, глубоко драматичный роман – часть трилогии «В розовом блеске» (1952) Ремизов посвятил судьбе Серафимы Павловны.
5На вечерней заре: переписка А. Ремизова с С. Ремизовой-Довгелло. Рим, 1986. С. 156.
6На вечерней заре. С. 153, 156.
7Кодрянская Н. С. 88–89.
8Свиридов Г. В. Музыка как судьба. М.: Мол. гвардия, 2002. С. 116.
9А. Блок, вероятно, был изумлен, но не обижен, когда именно Ремизов в 1905 г., после прочтения его «Стихов о Прекрасной Даме», написал ему: «Читал вчера о Хождении Богородицы по мукам, напал на стих: Ах! там плыла прекрасная дева,Она плыла по ненасытному аду.Мальчика несла она на руках. Почему Вы не назвали книгу: „Стихи о прекрасной Деве“? „Дама“ в глубинах Geista („духа“ в пер. с нем. – В.Ч.) русского языка никогда не скроется» (Из письма А. Блоку 17 апреля 1905 г.). Не правда ли, какая оригинальная, идущая из глубин сердца, из какого-то «колодца русскости» оценка? В самом деле, «дама», «мадам» – слова интернациональные, случайные для русского языка, не укорененные в его природной стихии, что, впрочем, не отменяет другого, мелодического богатства блоковского лирического цикла. Но ведь Богородица, Святая Дева – это путь в глубины православия, путь к Рублеву, к иконе, этому «умозрению в красках».
10Литературное наследство. Т. 92, кн. 2. М., 1981. С. 71.
11Милюков П. Н. Очерки по истории русской культуры. 4.1. СПб., 1900. С. 178–179.
12Иванов-Разумник Р. В. Творчество и критика: статьи критические. 1908–1922. Пг.: Колос, 1922. С. 58–78.

Издательство:
Издательство «Детская литература»
Книги этой серии: