Название книги:

Взять хотя бы меня

Автор:
Джулия Кэмерон
Взять хотя бы меня

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Рано утром, мучаясь от похмелья, я по дороге в школу на выпускные экзамены «догнала» едущую впереди машину. Несмотря на эту неприятность, экзамены я сдала хорошо – но до сих пор не помню, как именно объяснила родителям аварию. Вероятность, что я просто была пьяной, даже не рассматривалась. В нашем доме выпивка была чем-то таким, чем занимаются только взрослые – и исключительно тайком. Мать пообещала обоим моим братьям по тысяче баксов, если они до отъезда из дому воздержатся от алкоголя, – но ей и в голову не приходило предложить то же самое своим пятерым дочерям. В конце концов, мы же «юные леди», а леди не пьют.

Отсюда, из будущего, стоит заметить, что несколько предостерегающих слов тогда, возможно, не были бы лишними. Мой любимый дедушка Дэдди Говард сильно пил, и мама отлично знала, какую боль его пристрастие причиняло всей семье. Сама убежденная трезвенница, она зорко следила за тем, сколько выпивает муж, но папа знал меру, в отличие от своего отца.

Наркотики – еще одна тема, совершенно не поднимавшаяся в семье. Более того, узнай родители, что у моего преподавателя есть гашиш, они бы даже не поняли, что это такое. Мимо Либертивилля, штат Иллинойс, шестидесятые проходили отдаленной грозой, грохочущей за горизонтом. О хиппи и Хейт-Эшбери можно было узнать только из журналов. Подростковое пьянство здесь было чем-то гипотетическим, чем-то, что случается только в больших городах, а не в захудалых селениях вроде нашего. Меня так усердно оберегали от внешнего мира, что я даже не догадывалась, что меня оберегают. Единственным моим рискованным приключением был роман «Любовник леди Чаттерлей» – им меня снабдил все тот же богохульник-преподаватель. Книга вовсе не показалась мне эротической. В поцелуях с Джоном эротики было куда больше.

В восемнадцать лет я уехала на восток, в колледж. Джорджтаунский университет в городе Вашингтон, округ Колумбия, был настоящим раем для алкоголиков. Университетским спортом в те времена было конное поло. Чтобы попасть на игру, полагалось принести с собой фляжку – а то и тащить целую сумку-холодильник, забитую выпивкой. Высшим шиком считалось стоять в метре от беспокойно перебирающих копытами поло-пони и изысканно потягивать вино или что покрепче. Тогда же, после белого вина, разбавленного содовой, со мной случилось первое алкогольное затмение. Это такой период, когда пьяный человек внешне ведет себя нормально, но мозг при этом не записывает в память ничего из происходящего с ним. Подобные отключки могут длиться от нескольких секунд до нескольких дней. Разумеется, ни о чем подобном я даже не подозревала.

Выглядело все примерно так: вот я стою на остановке, жду машину, которая отвезет нас всех на игру, и потягиваю холодное вино, а в следующий момент оказываюсь на заднем сиденье школьного автобуса – уже по дороге домой после игры – и разговариваю с каким-то незнакомым парнем, который тоже явно чем-то закинулся. Помню, как он на полном серьезе уверял меня, что девственность – «возобновляемая опция», что через пять лет она восстанавливается. Потом этот парень стал священником, и я часто шутила: мол, такая «осведомленность» для католического батюшки – в порядке вещей.

В Джорджтауне, студентов которого готовили к дипломатической службе, веяния шестидесятых аккуратно игнорировались. Никакого узелкового батика и дредов. Никаких вареных джинсов. Вместо всего этого мы носили коктейльные платья и учились вести вежливые застольные беседы. У нас не было такого понятия, как «пустые разговоры», только «пустые головы». Меня учили поддерживать диалог с кем угодно о чем угодно. В дополнение к беседам обычно шли коктейли, и я быстро переключилась на них с вина, разведенного содовой. Любимым моим напитком стал скотч – виски J&B со льдом. Третий бокал обычно ударял в голову, словно духовное прозрение, накрывая меня волной благожелательности и доброты. Под действием J&B мир становился дружелюбным и жутко интересным. Люди, впрочем, тоже. Говорят, алкоголь разрушает все внутренние запреты человека – и так оно и есть. Пьяной я радостно рассталась с девственностью – с высоким и красивым молодым актером. Пьяной я чувствовала себя той самой роковой женщиной, которой так стремилась стать. С бокалом скотча в руке я становилась космополиткой, гражданином мира. Секс стал возможным, даже ожидаемым – вот так фокус для примерной католички. Как раз и противозачаточные таблетки появились. Помню, что первый рецепт на них я получила с помощью одного весьма практичного священника-иезуита: он прекрасно понял мою проблему и решил, что таблетки – это все-таки лучше, чем нежелательная беременность. Да благословит Господь иезуитов и их «ситуативную этику»!

Я входила в университетскую театральную труппу «Маски и шуты». Это было сборище недотеп и белых ворон, зачитывавшихся Эдвардом Олби и Гарольдом Пинтером. Под пристальным надзором профессора Донна Мёрфи я ежегодно исполняла канкан в самой середине других танцовщиц на традиционном университетском мюзикле – который мы придумывали сами. Неприличные костюмы, еще более неприличные тексты песен… Наплевав на консервативно-иезуитское воспитание, мы ставили даже такие пьесы, как «Марат/Сад». Именно в «Масках и шутах» я познакомилась с Джеком Хофсиссом – будущим режиссером и лауреатом премии «Тони» за легендарную постановку на Бродвее пьесы «Человек-слон», а тогда – всего лишь долговязым нескладным парнем. Именно в «Масках и шутах» я стала другом и доверенным лицом Трея Монга – позже он прославился как режиссер гей-порнографии под псевдонимом Кристофер Рейдж.

– Ты должна кое-что обо мне знать, – заявил мне Трей в первые же минуты нашего знакомства. – Я гомосексуалист.

– И что? – его слова меня не удивили – из романа Джеймса Болдуина «Комната Джованни» я уже знала о гомосексуализме почти все.

– Как грандиозно вы с Треем ввалились тогда на вечеринку, – вспоминает Джек Хофсисс. – Притащили с собой фляжки, типа с коньяком. Все поражались, какие вы дерзкие. Правда, оказалось, что во фляжках у вас шоколадное молоко, – но я все равно был очень впечатлен.

Впрочем, по вечерам я чаще всего пила что-то покрепче, нежели шоколадное молоко. Вокруг кампуса располагалась уйма баров, и многие старшекурсники работали там барменами. Самыми шикарными считались Apple Pie и Clyde’s. Я была завсегдатаем и в том, и в другом – и очень гордилась тем, что тамошние бармены помнят, какие напитки я предпочитаю. Вообще бары тогда, да и теперь, были этакими «охотничьими угодьями» для ищущих развлечений на одну ночь, но я приходила туда исключительно за выпивкой. Бармены были достаточно сообразительны и вовремя предупреждали озабоченных хищников, что ко мне подкатывать не стоит. В то же время они не имели ничего против симпатичной девушки – она, то есть я, привлекала внимание посетителей и служила своеобразным «талисманом». Обычно я устраивалась за небольшим столиком на двоих и читала или писала. Тогда для меня творчество неразрывно связывалось с алкоголем. Баюкая в ладонях бокал скотча, я изучала статьи в The New Yorker. В некотором смысле это было уединение – прямо посреди шумной, веселящейся компании. Кроме The New Yorker, я читала Камю и Сартра – непревзойденных мастеров во всем, что касалось одиночества и душевных болезней. Мрак их творений взывал к моей собственной тьме, таящейся внутри. Часто я, увлекшись, читала и писала до самого закрытия бара.

Я тогда и понятия не имела, что мои периодические «затмения» – один из симптомов алкоголизма, и по-прежнему страдала от неожиданных «отключек»: после нескольких бокалов выпивки, причем каждый раз это было разное количество, моя память просто переставала «записывать» происходящее. Я могла вести какой угодно умный разговор, мне могло быть сколь угодно приятно общаться с собеседником, я могла кокетничать и шутить напропалую – наутро ничего из этого я просто не помнила.

– Серьезно, ты «отключалась»? – изумляется мой однокурсник Джерард Хэкетт. – Мне ты никогда не казалась пьяной. Тебя не шатало, не пробивало на слезы или пафос…

Может, и правда не было ничего такого – по крайней мере тогда, – но напивалась я вдрызг. Там, где Джерарду хватало одного, максимум двух бокалов на весь вечер, я заказывала себе двойные порции, а потом еще и повторяла их. Если Джерард заглядывал в бар пару раз в неделю, я зависала там ежедневно. Стоило бы, наверное, опасаться, что мое пьянство отразится на оценках, – но нет. Я по-прежнему входила в список лучших из лучших студентов.

Всю страну трясло и лихорадило в политических перипетиях шестидесятых годов, а Джорджтаун словно навечно застыл в пятидесятых. Гендерные роли тут были определены жестко. По-прежнему действовали два кодекса правил: один для девушек, другой для юношей, – а о смешанном обучении даже речи не шло. Девушкам предписывался более ранний комендантский час в общежитии и раз и навсегда определенный дресс-код. Брюки – особенно джинсы, боже упаси! – были под запретом. Недосягаемыми оставались и некоторые специальности, куда пускали только парней. Я поступила в колледж изучать итальянский, но очень скоро захотела перевестись на английскую литературу. Мне сообщили, что это невозможно.

– Писателями становятся мужчины. Женское дело – быть женой писателя, – заявил мне один тамошний иезуитский священник.

Выслушав его, я решила сделать то, что казалось мне единственно возможным и необходимым, – а именно, перевестись в другой колледж. Мой выбор по-прежнему был ограничен Ассоциацией иезуитских учебных заведений. Не пожелав учиться в Университете Маркетта в Висконсине – оказаться так близко к дому мне не хотелось, – я остановилась на Фордхэмском университете. Так мой первый курс и закончился – в Бронксе, который тогда был для меня такой же неизведанной территорией, как, скажем, Париж.

В Фордхэме я не стала селиться в общежитии. Вместо этого я сняла у ворчливой квартирной хозяйки уютную комнату. За ее окном рос высоченный дуб. Если я оставляла створки открытыми, на подоконник вспрыгивала белка и быстро-быстро семенила лапками дальше, по моему столу. Через открытое окно до меня то и дело долетал запах свежеиспеченного хлеба из соседней итальянской пекарни. Сам дом стоял на Ади-авеню, рукой подать до поезда, идущего к университету, но я предпочитала ездить на занятия на велосипеде, аккуратно уложив учебники в багажную корзинку.

 

В Фордхэме к обучению относились очень серьезно. Многие студенты были родом из семей, в которых до них никто не учился в колледже, и поэтому занимались изо всех сил. Но они тоже, как и я, не чурались выпивки – по крайней мере та компания, к которой тянуло меня саму. Точно как в Джорджтауне, вокруг кампуса было немало баров вроде Pennywhistle Pub, но я довольно быстро разузнала, что в самом Бронксе работало несколько «полуночных» заведений, где наливали до самого рассвета. Такие клубы идеально мне подходили – особенно после того, как я познакомилась с Джоном Вудроффом, симпатичным и совершенно бесшабашным ирландцем: в умении пить он, казалось, спокойно со мной равнялся.

Как и я, Вудрофф был начинающим писателем. Он сподвиг меня отнести стихи в редакцию журнала нашего колледжа, и их почти сразу же опубликовали. Теперь у меня было что показать издателям. А вот в Джорджтауне, когда я пришла в университетскую газету с предложением писать для них статьи, парень-редактор спросил меня: «Может, вам лучше научиться печь печенье?» Я умела печь печенье, но – вот разница – в Бронксе никому даже в голову не пришло так ответить. Мне казалось, что меня приняли как писателя, как поэта, как настоящую творческую личность.

Несмотря на плотное общение с алкоголем, я умудрилась закончить оба семестра в Фордхэме на «отлично». Заимев в рукаве такой козырь, я вновь вернулась в Джорджтаун. Интересно, что они скажут мне теперь насчет английской литературы, к которой я так стремилась?

– Вообще-то это противоречит моим принципам, – заявил декан-иезуит, но все-таки неохотно сдался и принял меня обратно. А я, неблагодарная девчонка и прирожденная возмутительница спокойствия, отплатила ему за доброту тем, что немедленно основала феминистское сообщество, которое быстренько понизило градус сексизма в рядах иезуитов.

Если я скажу, что моя репутация от этого пострадала, – это будет еще очень мягкое выражение.

– Ты была героиней эротических снов всей общаги, – спустя лет двадцать после выпуска сказал мне один из друзей. Узнай я об этом тогда – сильно бы обиделась.

– Я вообще-то косила под Лилиан Хеллман, – возмутилась я.

– Ну, это вряд ли. Ты была слишком симпатичной. Тогда уж, скорее, Лиллиан Гиш.

Говорят, то, о чем мы не знаем, не может нам навредить. В годы учебы в колледже мои представления о самой себе укладывались в образ бесстрашной интеллектуалки, а не роковой красотки.

– Ты могла бы стать прекрасным богословом, не будь ты девушкой, – печально заявил как-то мне один из наших иезуитов.

Потом меня ждало еще одно оскорбление: меня выдвинули на роль королевы бала колледжа. Это уже ни в какие ворота не лезло – и никак не подпадало под образ, который я себе придумала. Лилиан Хеллман не была и не могла быть очаровашкой! Я вычеркнула свое имя из списка претенденток.

Мне хотелось быть писательницей. Я мечтала о насыщенной литературной жизни. Вернувшись домой в Либертивилль – на одно лето, но какое же это было беспросветное лето! – я спасалась от сумасшествия тем, что вечерами сочиняла длиннющие письма и отсылала их на восток, Нику Кариелло, самому умному студенту на моем курсе. Каждый день, страница за страницей, я записывала свои впечатления и наблюдения. Интересно, что сам Ник думал о моих пространных посланиях? («О, они мне очень нравились», – все, чего удалось от него добиться.) Как и Джон Кейн когда-то, Ник оказался для меня музой, вдохновением, и результатом этого были слова – самые разные, всевозможные слова и фразы.

Не помню толком, когда именно решила непременно стать писателем. Думаю, что как такового решения я и не принимала – просто сделала это. Каждый день писала Нику – пока в один прекрасный момент не поняла, что каждый день пишу. Точка. Впахивая без сна и отдыха, по выражению моей мамы, я читала, дни и ночи напролет, – и столько же писала. Меня поощряли великолепные профессоры, знатоки своего дела Роджер Слейки и Роланд Флинт, и благодаря им я стала серьезно относиться к писательскому мастерству. В университетской библиотеке, обложившись гигантскими стопками книг, я изучала Теодора Рётке и Джеймса Райта – поэтов с непростыми судьбами и гениальнейшим даром. Теодору Рётке была посвящена моя дипломная работа. Вдохновляясь его творчеством, я писала собственные стихи и первые «сырые» рассказы. Получалось мрачно и, я надеялась, достаточно оригинально. Моей целью был, конечно, The New Yorker, но я прыгала от счастья и когда опубликовалась в The Yale Literary Magazine, где Джон Кейн теперь работал редактором. В самом Джорджтауне места моему творчеству так и не нашлось.

В выпускной год на меня посыпались неприятности – как интеллектуального, так и социального плана.

Началось все с некого парня по имени Боб О’Лири. Это был молодой писатель, как и я, ирландец с угольно-черными волосами и обжигающим чувством юмора. Ему были рады в любой компании, его статьи высоко ценили и в газете нашего колледжа The Hoya, и в редакции студенческого ежегодника. А еще – что только добавляло Бобу привлекательности – он любил выпивку, и я обожала пить в его компании, не говоря уже обо всем прочем. Сексапильный, как молодой Мел Гибсон, этот парень казался мне неотразимым. Я ему – тоже, но только под воздействием алкоголя. Трезвым Боб предпочитал мне благовоспитанную блондинку с мягким характером, которую звали Линн Бёрк. Она была полной противоположностью мне. Получившийся треугольник стал официальной причиной моих невыносимых страданий.

Алкоголь – супрессор, он подавляет ощущения, а я, конечно, надиралась так, что под подобным напором не выжили бы даже самые сильные, самые бодрые из чувств. Я то пила, то страдала от похмелья, а в это время обычная, нормальная жизнь проходила мимо. Главная проблема, которую я решала, – исключительно выпивка. Все остальное, каким бы важным это ни было, уходило на второй план. Например, я отказалась участвовать в марше к Белому дому, чтобы выступить против войны, – хотя мне активно не нравились наши военные действия. (Вообще, моя антивоенная деятельность сводится к одной-единственной политической карикатуре, так и не опубликованной.) Не замечала я и того, что моих соседок по квартире связывают лесбийские отношения, – и узнала об этом только тогда, когда одна из них напала на меня из-за занавески душа и вцепилась в горло, обвиняя, что я пытаюсь соблазнить ее подругу.

– Я понятия не имею, о чем ты! – хрипела я, хватая ртом воздух. Мне удалось отбиться, но расцарапанное горло и ощущение грозящей отовсюду опасности еще долго напоминали о произошедшем. То, что меня едва не задушили, потрясло до потери пульса. Я сразу же стала бороться с этим потрясением. Выехала из квартиры, нашла себе новое одинокое обиталище. В нем не было скачущих по столу белок, которые могли бы составить мне компанию. Из окна не доносился запах свежего хлеба. Я каждый день напивалась вдрызг в гордом одиночестве, прогуливала занятия и ежевечерне хмуро размышляла над своими проблемами в каком-нибудь баре. Друзья, занятые подготовкой к экзаменам, не замечали моего состояния. К тому же они привыкли, что я вечно пропадаю в Бронксе. И я совсем «пропадала».

Совершенно невыносимо стало, когда Боб О’Лири решил пригласить на выпускной не меня, а моего заклятого врага, Линн. (Позже они поженились.) Единственным подходящим ответом на это я посчитала ви́ски и опасную бритву. Всю ночь я пила и к утру раскроила себе лезвием правое запястье. А потом в истерике бросилась на улицу.

Меня трясло, я рыдала – не только из-за того, что со мной сделали, но и из-за того, что сделала с собой сама. Ища хоть кого-то, кто может мне помочь, я побежала к соседям – Тому Горану и Нику Кариелло. Горан перевязал мне рану и заставил пойти обратно домой. Вместо этого я позвонила старшей сестре, Конни, и спросила, можно ли мне приехать и побыть какое-то время у нее. При мысли, что придется рассказать родителям о том, что я сделала, мне становилось жутко и стыдно. К тому же мои родители сами были не очень сильными духом людьми, я не могла заставлять их волноваться из-за меня.

К сестре я приехала с перевязанным запястьем. Мой поступок любой психиатр счел бы если не попыткой суицида, то суицидальным жестом точно. Конни настояла, чтобы я открылась хотя бы отцу, и я подчинилась, пусть и неохотно.

– Пап, я порезала себе запястье.

Когда прозвучали эти слова, мы с отцом обедали в эксклюзивном ресторане на тридцать третьем этаже чикагского небоскреба. Я уже заказала себе бараньи отбивные, а отец все размышлял над услышанным. Наконец он спросил:

– Хочешь, оплачу тебе психотерапевта?

Я приняла его предложение и вернулась домой в Чикаго. В это время как раз произошла трагедия в Кенте, и в Джорджтауне предпочли закрыть университет – сразу после выпускных, на которые я не попала. Бывшая одноклассница предложила мне пожить вместе с ней в коммуне на Магнолия-авеню, я с благодарностью согласилась и добросовестно стала посещать психотерапевта. Связи между «суицидальным жестом» и выпивкой я не осознавала – как, впрочем, и врач. Он отчего-то решил сосредоточиться на моих грандиозных карьерных устремлениях.

– Итак, ты хочешь стать писательницей, – подытожил психотерапевт мой рассказ. – А не думала, что будет куда разумней работать, например, секретарем?

– Нет, – отрезала я.

Старшая моя сестра работала копирайтером в рекламном агентстве – она пошла по стопам отца. Теперь у них обоих имелась высокооплачиваемая должность в престижных компаниях. Очевидно, я была слишком эмоционально нестабильна, чтобы стать частью рекламного мира, но все-таки нашла близкую работу – ассистентом в издательстве. По крайней мере, это был мир книг – а мне все еще не давали покоя писательские амбиции. О них, о своих давнишних мечтах, я и написала Джону Кейну.

«Относитесь к себе как к величайшей ценности – это делает тебя сильным», – в ответном письме Джон процитировал кого-то из своих любимых писателей.

Экстремальный совет. Особенно на фоне того, что монахини неизменно учили нас самопожертвованию – как лучшему средству для достижения жизненных целей. Но мученичеством литературную карьеру явно не построишь. Быть писателем – значит быть немного эгоистом, верить в то, что мир, который ты видишь и описываешь, будет интересен и другим людям. Поэтому в двадцать один год, по совету Джона Кейна, я с головой погрузилась в пучину своего первого большого романа.

Обстоятельства сложились так, что у меня появилась возможность писать – по сути, я надолго оказалась в изоляции. Этому предшествовал неожиданный звонок Конни – она сообщила, что родители перенесли сильные нервные срывы.

– Приезжай домой, – попросила сестра. – Ты нам нужна.

Вот я и оказалась дома, в Либертивилле, в нашем старом особняке вместе со своей ранимой, слабой духом и телом семьей. Сначала родители, один за другим, пережили инсульт и попали в больницу, и домашнее хозяйство взяла на себя Конни. Потом, однажды выглянув из окна, я увидела ее отчаянно бегающей кругами по снегу. Босиком.

– Поезжай в город, – попросила я вымотанную донельзя сестру. – За детьми я присмотрю.

Так, хотя я была не самым старшим ребенком в семье, домашнее хозяйство лежало на мне весь следующий год, пока родители медленно приходили в себя. Раз в неделю я навещала маму с папой в больнице. Иногда они узнавали меня, иногда нет. Им была прописана шоковая терапия, и порой даже казалось, что она помогает. Сама же я тем временем готовила, убирала, стирала и присматривала за пятью неугомонными младшими братьями и сестрами. А еще каким-то образом умудрялась писать.

Для рабочего кабинета я облюбовала одну из спален наверху – и работала там за огромным, отделанным зеленой эмалью столом, на котором возвышалась старенькая печатная машинка Olympia. Я назначила себе «творческую диету» – три страницы ежедневно, – в сопровождении J&B, яблок и сыра чеддер. Виски спасал меня от страхов – от страха творчества и от страха за родителей. Яблоки и сыр должны были отвлекать от алкоголя и позволяли оставаться достаточно трезвой, чтобы хоть что-то писать. И я написала. У меня получилась мрачная, угрюмая повесть о знаменитом писателе, скрывающемся от всего мира, и о влюбленной в него по уши поклоннице. Закончив книгу (названную «Утром»), я отправила рукопись Джону, а он сразу же переслал ее Эмили Хан в The New Yorker. Не считая того, что Эмили подумала, будто повесть написал сам Джон, только под псевдонимом, моя книга ей понравилась.

– Уменьши количество роз и закатов в два раза – и мы ее опубликуем! – заявила она.

 

Услышав подобное, я, наверное, должна была почувствовать гордость и воодушевление. Но вместо этого мной владели смущение и стыд. Я чувствовала себя недотепой-деревенщиной – и абсолютно бесталанной халтурщицей. Неудивительно, что опытной Эмили Хан моя книга показалась сентиментальной писаниной. Господи, как я вообще умудрилась вставить в текст розы да закаты? Детский сад какой-то! Сахарный сироп! Повесть отправилась в нижний ящик стола, и никому, даже Джону, так и не удалось убедить меня просто сделать то, о чем меня просили: вырезать лишнее – и опубликовать ее.

Когда родители благополучно выписались из больницы, отец пришел ко мне со словами:

– Мама считает, что ты перетянула одеяло на себя и узурпируешь ее роль в семье. Может быть, тебе лучше уехать из дома?

Так, с пятьюдесятью долларами на счету – смехотворно маленькая заначка, правда? – я вернулась в Вашингтон, округ Колумбия, и наконец получила в Джорджтауне свой запоздалый диплом.

Тогда же мне позвонил Билл Нидеркорн, приятель Джона Кейна по колледжу.

– Ты бы хотела работать в The Washington Post? – поинтересовался он.

Назначили собеседование, и я отправилась на встречу с Томом Кендриксом, редактором раздела «Стиль» – так в Post называлась рубрика, посвященная искусству.

– Надеюсь, ты не мнишь себя писательницей, – сухо заметил Кендрикс. Глаза его сияли, но манера общаться была весьма сдержанной.

– Я писательница. Надеюсь, вы не думаете, что я журналистка, – игриво парировала я. Можно было еще сказать, что и устремления у меня простираются куда дальше, чем работа в не самой популярной газете. В любом случае, то ли стремясь поразвлечься, то ли действительно задетый за живое моими словами, Кендрикс принял меня на работу. Так начались мои ежедневные обязанности: сортировка почты, ответы на звонки, перепечатывание статей. Зарабатывала я 67 долларов в неделю, и мое расписание тогда включало пять четырехчасовых смен на работе и море свободного времени, когда я могла творить. Однажды вечером Кендрикс, отправляясь на обед, покосился на меня.

– Ты что-то мрачная, – заметил он.

– Только что набрала завтрашний раздел, и он просто отстой, – брякнула я, прежде чем сообразила, что и кому говорю.

– Ну, если считаешь, что можешь сделать его лучше…

Недосказанный вызов повис в воздухе. Кендрикс исчез за дверью.

Да, я считала, что могу сделать лучше, и, пока начальник обедал, я печатала. Получилась короткая, но резкая статья о том, как фильм «Кабаре» повлиял на ночную жизнь Джорджтауна. В качестве примера я привела глубокое декольте и зеленый лак для ногтей у Розмари Уэлден, шикарной барменши в одном из местных клубов, с которой я была знакома. После звонка Розмари у меня появилось и несколько колких цитат. Кендрикс вернулся, и я встретила его с готовой статьей в руке.

– Кажется, я должен извиниться перед тобой. Хочу выпустить эту статью в воскресном номере, – притормозив возле моего стола, начальник сообщил мне хорошую новость. Билл Нидеркорн и мои коллеги ошарашенно замерли. А я восприняла услышанное спокойно. Конечно, я могу заниматься и журналистикой. Я же писательница, разве нет?

Следующие полгода я наслаждалась новообретенным статусом молодого, острого на язык автора. Почти каждое воскресенье, а иногда и в будние дни мое имя красовалось под статьями в разделе «Стиль». Я писала о политике. Я писала об искусстве. Я писала о наркотиках, сексе и рок-н-ролле. Я писала так часто, что мое имя стало привлекать читателей. Официально я по-прежнему числилась помощником редакции, но весь мир воспринимал меня как штатного автора журнала.

По-прежнему зависая по ночам в клубах, я вдруг стала пользоваться уважением тамошних завсегдатаев. Напитки мне наливали за счет заведения – ведь я была тем самым новым автором Post. Модным автором. И да, я могла написать что угодно о чем угодно. Кендрикс создал чудовище. Чем чаще выходили статьи за моей подписью, тем больше росло мое нахальство. Работа помощника редакции была пущена побоку. Когда меня вызвали на ковер к начальству из-за неправильно рассортированной почты – да кого вообще волнует ваша почта? – я повздорила с Биллом Нидеркорном – хотя именно благодаря ему и оказалась когда-то на этой работе. Кендрикс нас перебил.

– Слышу, ты сказала Биллу Нидеркорну убираться к черту, – отчитывал он меня.

– Нет, я не говорила ему убираться к черту. Я сказала ему проваливать на фиг.

– Угу, – начальник явно был не в восторге.

– Да он просто завидует мне, – пробормотала я.

Скорее всего, озвученная мной причина была верной, но такое отношение к коллеге Кендрикс не приветствовал. Авторы Post ведут себя куда достойнее, ругался он. Наверное, мог бы еще добавить: «И куда признательнее».

– Так, может быть, – ляпнула я, – дело в том, что я не собственность Post? Я та, кто есть.

– Ты встала на скользкий путь.

– Мне нравится мой путь, – я сказала абсолютную правду, из разряда «будь верной самой себе». Кендрикс просил меня, по сути, отказаться от собственных принципов и ценностей. Разумеется, я не могла этого сделать.

– Что ж, тогда…

И это был конец моей блестящей карьеры в Post.

У меня было отложено немного денег. На них я купила хорошую бумагу и написала своим редакторам благодарственные письма. «Я ухожу на вольные хлеба, – гласили мои строки. – Спасибо большое за вашу помощь».

Должно быть, одно из этих писем каким-то непостижимым образом дошло до Господа, потому что случившееся дальше иначе как божественным вмешательством не назовешь. Однажды в разгар дня, когда я сидела за машинкой и писала очередной рассказ, зазвонил телефон. Мужчина на том конце провода представился как Джонатан Уолш, редактор из журнала Rolling Stone. Он сообщил, что получал искреннее удовольствие, читая мои статьи в Post, и полюбопытствовал, не будет ли мне интересно написать материал и для Rolling Stone – об Уотергейте? Им нужна была статья о детях Говарда Ханта. Могу ли я это сделать? Конечно, я могла.

Позаимствовав желтый «Фольксваген-жук» у Джо МакКлеллана, знакомого автора из Post, я отправилась в пригород Мэриленда, а там просто свернула на заросшую сумахом подъездную дорожку Хантов и позвонила в дверь. Я из Rolling Stone, представилась я. Не будут ли они так любезны дать интервью? Младшие Ханты посовещались между собой. Название Rolling Stone внушало им, выросшим в контркультуре, доверие. Они решили побеседовать со мной. Так я оказалась в доме Говарда Ханта, так меня посвятили в многочисленные секреты этой семьи. Младших Хантов можно было понять – очень нелегко, когда твой отец оказывается в центре заговора против президента страны.

«Жизнь без отца» – такой заголовок дали моему материалу в Rolling Stone и вынесли его на обложку. Хорошая статья была для меня лучшей местью, так я поквиталась с Post. Семья участника Уотергейтского скандала впервые открылась прессе. Крестный отец младших Хантов Уильям Бакли позвонил мне, чтобы сказать, что мой поступок ужасен – я вторглась в частную жизнь. Журнал Time, с другой стороны, выпустил статью, основанную на «новом серьезном журналистском материале из Rolling Stone» (то бишь на моем). Что ж, у меня была головокружительная карьера – уже во второй раз.

Создавалось ощущение, что статья в Rolling Stone открыла передо мной все двери и окна. Меня приглашали писать для The Village Voice, New York и New West. Я с удовольствием соглашалась, чередуя статьи для журналов с короткими рассказами и чувствуя себя настоящим профессиональным писателем, который своим талантом зарабатывает себе на жизнь. Во всяком случае, я усердно играла эту роль. Моей компанией были такие же много пьющие трудоголики-коллеги. Вечерами мы собирались в особом «журналистском» баре под названием The Class Reunion. Особым шиком считалось, когда бармен знал, что ты предпочитаешь, и открывал тебе кредит. Ужин после работы быстро превратился в выпивку после работы, а потом и в выпивку после ужина. Очень часто мы засиживались в баре до самого закрытия.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
Издательство "Livebook/Гаятри"
Поделиться: