Название книги:

Лики во тьме

Автор:
Григорий Канович
Лики во тьме

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

I

Как странно, – думал я, сидя под лимонным деревом в благодатной и недолговечной тени, – минуло без малого шестьдесят лет, а до сих пор все еще кружат голову неотвязные сны о том далеком, бедственном времени, которое как бы смерзлось в лед на степных казахских просторах; только зажмурю глаза и вижу перед собой крошечный кишлак у подножия Ала-Тау; его белоснежные загадочные отроги; мерцающие желтушными огоньками саманные хаты; нашу хозяйку и спасительницу Анну Харину, приютившую беженцев или, как их тут называли, «выковырянных» из никому не известной в здешних местах и уже поэтому враждебной Прибалтики. Как странно, – думал я, – миновала целая вечность, но в состарившейся памяти вслед за тусклыми огоньками в узеньких, без всяких рам и занавесок окнах, похожих на башенные бойницы, то и дело вспыхивают размытые контуры полузабытых лиц; откуда-то, словно утопленники со дна, нет-нет да всплывают умершие с голоду люди и околевшие домашние животные, терпеливо делившие с беженцами и кров, и скудную пищу, и хвори, а порой – и редкие, сморщенные, как перезревшие райские яблочки, радости.

Как странно, – думал я, прислушиваясь к бестолковой птичьей возне на ветках, осиянных миниатюрными солнцами уже созревших лимонов, – только смежи веки, и все, что бог весть когда было пережито под другим небом, за тысячи верст от этой обретенной после всех кочевий и странствий миротворной тени, в один неуловимый щемящий миг укрупнится под увеличительным стеклом памяти и приблизится, как вынырнувший из ночи поезд, который мчится на всех парах, сверкая в кромешной тьме своими призывными, призрачными огнями. Приблизится и, окатив тоской по тому, чему и подходящего названия-то найти невозможно, то ли по нелепо утерянному детству, то ли по бесприютной молодости, вдруг обдаст горькими дымами чужбины и сиротства.

Память, память… Разве не подобна она, – думал я, – светящемуся в ночи поезду: всю жизнь только и делаешь, что норовишь вскочить на ходу на подножку и вернуться туда, где твое счастье (если тебе и впрямь подфартило) – все еще счастье, а твоя беда (если никакого фарта не было) – давным-давно уже не беда.

Я закрываю глаза и невольно переношусь в ту постылую осень, в тот затерявшийся в казахской степи кишлак, облюбованный кочевниками-ветрами и скотоводами; в крытую саманом, выцветшим на крутом солнце, хату, из которой каждое утро выскальзывает во двор наша пышнотелая хозяйка Анна Харина. Дерзкая, грудастая, она бежит вприпрыжку к колодцу, вырытому ее Иваном, геройски погибшим не то под Каунасом, не то под Двинском, погружает в узкий проем скрипучую бадью, зачерпывает студеную воду, ловко скидывает одной рукой белую ночную сорочку и, весело взвизгивая от холода, обливает себя, голую, с головы до пят.

– П-р-р-р! – радостно фыркает она, как необъезженная степная кобылица.

– Ты чего, негодник, подглядываешь? – на идиш журит меня мама, когда разрумянившаяся хозяйка влетает со двора в хату. – Отвернись, бесстыдник, к стенке! Кому сказано – к стенке!

Сквозь птичью бестолковщину в ветвях на улице имени чернобородого Теодора Герцля – провозвестника Израиля – я отчетливо слышу озорной голос тети Ани (так она, приняв нас с мамой на постой, великодушно велела себя называть):

– Пускай подглядывает. Его я кипятком не ошпарю, не бойся.

И, не обсохшая от радости, Харина, подмигивая, принимается рассказывать, как отвадила соседа – объездчика Кайербека, чересчур любопытного к женским прелестям, от запретных подглядываний; как она загодя вскипятила воду, налила в помойное ведро, из которого поила двух своих пестрых, бегавших за ней подсвинков; как тихонечко подкралась сзади к похотливому нахалу, устроившему свой наблюдательный пункт за дровяным сарайчиком; как плеснула ему кипятком в задницу. Кайербек, говорят, после этой экзекуции две недели провалялся в Джувалинске в военном госпитале, но доктора так и не выпытали у него правды. Бытовая травма, уверял он, уселся, мол, нечаянно на раскаленный чугунок и обжег ягодицы…

Господи, когда это было? И было ли это вообще? Не придумал ли, не создал ли я все это в своем воображении, чтобы нехитрым вымыслом хоть как-то подсластить и скрасить свою старость: и этот крошечный у подножия Ала-Тау глухой, как табакерка, кишлак; и этот ладно срубленный Иваном Хариным под окнами колодец – памятник короткому и счастливому замужеству тети Ани; и это ее ежеутреннее, чуть ли не обрядовое омовение на рассвете; и эту ее тяжелую русую косу, степной, верткой змеей сползавшую на щербатый глиняный пол, норовившую как бы шмыгнуть куда-то в подпол?

Может, и придумал. Ведь в придуманном времени куда легче жить, чем в реальном. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то что такое, в конце концов, для каждого из смертных время? Разве не хитроумная Господняя придумка? У кого ключик от времени, говорила бабушка Роха, тот и его властелин. А этот золотой ключик – не на поясе у часовщика Гедалье, а у Всевышнего за пазухой. Это не хилый Гедалье по своему усмотрению заводит и останавливает время, это Он – Всемогущий и Всемилостивейший – для кого откручивает его назад, для кого подкручивает вперед.

– Отвернись! – сердится мама. – Я тебя сейчас не кипятком, а ремнем ошпарю.

Как странно, – думал я, – сижу под лимонным деревом, забрызганным птичьими трелями, на тихой улице бородача Теодора Герцля, где никто, наверное, и слыхом не слыхивал ни об отрогах Ала-Тау, ни о женщине по имени Анна, ни о похотливом Кайербеке с ошпаренными ягодицами; спасаю себя от жары бутылкой «Мэй Эден» и, повинуясь неведомой силе, послушно поворачиваю голову от налитых живительными соками плодов на ветках и от солнца, ликующего в израильском, лишенном даже помарки небе, к вдовьей хате, сложенной из глины вперемешку с соломой, к голой стене, и эта стена, словно ширма, раздвигается от поворота моей головы, рассыпается во прах от первого брошенного на нее взгляда, и в воздухе вдруг зависают не спелые лимоны, не пичуги – сосунки меда, а поблекшая, едва различимая фотография молодого, заложившего нога на ногу мужчины, перепоясанного, как траурной лентой, черной портупеей, который пал смертью храбрых не то в Литве, не то в Латвии, и до моего слуха оттуда, из прошлого, едва тлеющего, словно забытый на обочине костер, доносится скрип колодезного журавля и покачивающейся ржавой бадьи, роем наплывают прежние образы и лики, и я вижу, как в небе над убогими мазанками, над степью, онемевшей от собственной бесконечности, над ближними отрогами Ала-Тау гаснут умаявшиеся за ночь звезды, и вдова Анна Харина, заброшенная судьбой-злодейкой в азиатскую глухомань, вытирает льняным полотенцем упругий росистый живот с розовым пупком, и в зыбком предутреннем свете на ее тугих матовых грудях, похожих на спелые, после дождя, колхозные дыни, бисером сверкают капли, такие же ядреные капли сверкают на крутых бедрах, на длинных крепких ногах и под лопаткой, усыпанной родинками, словно пирог изюмом.

– Чего ты, Женечка, на него шипишь? Пускай подглядывает, – орудуя полотенцем, говорит растерянной квартирантке пунцовая хозяйка и смеется. – И пацану приятно, и бабе. Что за радость цветку, коли никто на него не смотрит? Или ягоде, если никто ее хотя бы взглядом не попробует? Цветочек завянет, а ягодка засохнет. Пускай подглядывает на здоровье.

И снова ха-ха-ха, хи-хи-хи, только еще громче, чем прежде.

Мама сердится и, как всегда при этом, раздувает ноздри. А хозяйка, хоть ей перечь, хоть не перечь, все равно настоит на своем. На то она и хозяйка. Вздумается Хариной нас выгнать на улицу и принять на постой кого-нибудь из Борисова или Ленинграда (а в кишлак приехало аж четыре беженских семьи, и спрос на русскоговорящих хозяев велик, каждому хочется с ними без переводчика договориться) – и выгонит, и примет. Даже всесильный Нурсултан, еще при живом Иване увивавшийся за ней и благоволящий к ней поныне, не остановит ее. Взбредет нашей благодетельнице в голову не только голышом искупаться, а прошвырнуться в таком виде по всему кишлаку – от старого кладбища до развилки на Джувалинск, или, скажем, самовольно переиначить на русский лад тьмутараканские имена беженцев – и тут никто ей не запретит: накинет на плечи полотенце и, крутя голыми бедрами, потопает по проселку, а для каждого басурманина христианское имя в святцах подберет.

– Да вы тут с вашими именами просто пропадете, – искренне опечалилась Харина.

– Имена как имена, – неумело, коверкая русские слова, защищалась мама.

– У вас, в Литве, такие имена, может, и годятся, – убеждала ее хозяйка. – Ноу нас… Зубы сломаешь, пока выговоришь. – Казахские, и те лучше… – не уступала Харина. – Пока не поздно, вас обоих надо переименовать.

Мама испуганно глянула сперва на Харину, потом на меня.

– Только не подумайте, что я собираюсь вас крестить в ледяной купели. Оставайтесь, пожалуйста, евреями, – выдохнула тетя Аня. – Мне что еврей, что татарин, что казах – один черт. Главное, чтобы человек был хороший… Если честно признаться, то еще совсем недавно я о евреях понятия не имела. В Новохоперске их не было, да и тут, в степи, они, уж извините, не водились. Но коли уж вы пожаловали сюда, то мой вам совет – смените ваши имена на наши. Не то вас еще в немецкие шпионы запишут. Лучше всего вам для вашей же пользы обзавестись новыми именами.

Мама ее не перебивала, слушала и мрачнела. Евреи – немецкие шпионы?! Какой вздор! Какая нелепица! И чем, скажите, плохи такие простые имена, как Хена или Гирш-Янкл?

Но хозяйка была настроена решительно.

– Что, объясните мне, по-вашему означает Гирш? – стараясь не глядеть на пригорюнившуюся беженку, спросила Харина.

– Олень, – ответил я.

– О! – воскликнула хозяйка. – И вправду красиво. Но твои однокашники тебе из-за этой красы житья не дадут – быстро рога обломают. Они тебя не оленем, а паршивым козлом или ишаком обзывать будут.

 

– Почему? – обиделся я.

– Почему, почему… – передразнила меня Харина. – Потому! Чем без толку спорить, лучше какое-нибудь другое имя придумаем. У меня есть предложение. Что если вместо Гирша-Оленя – Олег?

Мама подавленно молчала. Молчал и я. Олег?! Бабушка Роха сейчас, наверное, в гробу переворачивается. Ее опору и надежду, ее быстроногого оленя, скачущего по холмам и долинам Иудеи, превращают в какого-то Олега. Господи, какой срам!

– Что вы молчите, как на похоронах? – обиделась на квартирантов Харина. – Олег не был ни вором, ни разбойником. Он был храбрым русским князем и воином.

В раздутых ноздрях мамы осами жужжали обида и недовольство.

– О нем еще Пушкин писал, – бросила хозяйка и вдруг стала читать затверженные, видно, еще в детстве стихи: – Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам…

– Нет, – выдохнула мама. Ее Гиршеле никогда не будет Олегом. Имя ему подобрал не какой-то там Пушкин, а сам премудрый рабби Иехезкель, великий знаток Торы, святой человек.

– Нет, – поддержал я маму. Мне не хотелось быть Олегом. Я никому не собирался мстить – ни хазарам, ни немцам, из-за которых мы были вынуждены бросить свой дом и бежать куда глаза глядят из Литвы. Никому! Мое имя мне нравилось больше, чем княжеское. Пусть мои однокашники обзывают меня как угодно, только бы мама не раздувала ноздри, только бы бабушка не переворачивалась в гробу. Но не собирался я обижать и хозяйку. Ведь из всех беженцев она только нас пустила на постой. И когда мама схватила воспаление легких, Харина ее в беде не оставила, отпросилась у председателя Нурсултана с работы и целую неделю не отходила от постели больной – ставила банки, натирала какими-то мазями, поила травяными отварами.

– Не нравится Олег – не надо, – простодушно сказала наша благодетельница и предложила другой выход. – Тогда небольшой ремонт произведем. Гриша – это же почти по-вашему, только две буковки местами поменяем. Гриша! А полностью по-взрослому Григорий. Ну как – подойдет? – Харина с надеждой посмотрела на маму. – Хорошее имя. Когда-то в школе я в такого Гришу Мукасева была по уши влюблена. Мы тогда еще в Новохоперске жили.

– Может, все-таки без ремонта? – промолвил я, не очень надеясь на успех.

– Лучше, чем Григорий не придумаешь. Знаете, какие люди были Григориями? Григорий Отрепьев, Григорий Распутин, Григорий Котовский… Мужики что надо. Кого ни спроси, все их знают. Даже Кайербек. Когда-нибудь и ты, Гриша, прославишься, как они, в бою или в царской постели, а может, и тут, и там разом… – она прыснула и подперла руками груди, заточенные в лифчик. – А когда вернешься к себе на родину, про меня, свою крестную Анну Пантелеймоновну Харину, вспомнишь. Вспомнишь и сюда, в «Тонкарес», из Литвы на меловой бумаге с сургучной печатью мне благодарность пришлешь.

Я не мог взять в толк, о какой такой славе, добытой в боях или в царской постели, говорит наша хозяйка. И уж во что я вовсе не верил, так это в то, что на меловой бумаге с сургучной печатью напишу ей благодарность. И не потому, что она не заслуживала ее. Еще как заслуживала! Просто мне казалось, что ни я, ни мама, ни отец уже никогда не вернемся в Литву. Правда и расстраивать Харину не хотелось. Тем более, что мое слегка отремонтированное имя было и впрямь чем-то похоже на прежнее. И мама против него вроде бы не возражала. Гриша так Гриша. Ободренная удачей, Харина приступила к обряду переименования мамы.

– Уж ты, голубушка, не обижайся, но от твоего имени даже лошади будут шарахаться, – сказала она. – Ты, понятное дело, к нему привыкла, как к своему голосу или носу. Другое имя для тебя – примерно то же самое, что для цесарки курье оперение. Но у нас, поверь, с таким именем ни туды, как говорится, и ни сюды. Тебя и замуж не возьмут, и на приличную службу не примут. Кому охота с Гиеной в постель ложиться или бок о бок целый день в конторе тереться.

– Я не Гиена, а Хена, – отбивалась мама. Ну чего, спрашивается, Харина пристала – не ей же с этим именем горе мыкать? Стало быть, и переделывать его на свой лад не ей. За то, что приютила – поклон до земли. Но в душу лезть…

– Ладно, ладно, – пригасила ее гневливость хозяйка. – Я желаю тебе только добра. Не знаю, как в Литве, но здесь у нас имя – как пропуск. Без этого никуда тебе ходу не будет. Хена? Сроду такого имени не слышала.

– До войны и я про ваше не слышала, – удивляясь собственной дерзости, ответила мама, снова раздувая ноздри.

Другого мужа ей не надо. А служба… Какая в колхозе служба? В колхозе для работы руки нужны, а не имя. Имя, даст бог, стерпят.

Утихомирится и придирчивая хозяйка. Ведь Анна Пантелеймоновна приняла их, как родню; всю мебель в хате переставила; сама с дочкой на черную половину перебралась – за ситцевой ширмой с вылинялыми от стирки цветами разместилась; перевесила с одной голой стены на другую любительскую фотографию, где она в обнимку с Иваном в Крыму на фоне какой-то исторической достопримечательности, а для беженцев отвела всю горницу с застекленными оконцами; выбила из дивана с плюшевой спинкой тучу древней пыли; достала из шкафа свежие простыни и наволочки – спите, мол, на здоровье! Что с того, что из-под драного плюша всю ночь клопы прут и еврейскую кровь посасывают. Зато какой простор на диване и какие снятся сны – хорошие, довоенные: во дворе бабушка ощипывает белоснежных гусей; отец на берегу Вилии бамбуковой удочкой рыбу удит… Благодать, и только! Разве горницу сравнишь с безоконной удушливой теплушкой, плюшевый диван – со скрипучими занозистыми нарами, а степную, густую, как повидло, тишину – с колесным стуком товарняка, низвергающегося в ночную тьму?

– Даже среди басурман такого имени не сыщешь. Где это слыхано, чтобы человека Гиеной звали? – удивленно таращила глаза хозяйка.

– Меня зовут Хена, а не Гиена, – страдая от косноязычия, пробормотала мама.

– Для русского уха что Гиена, что Хена – одно и то ж. Ты хотя бы знаешь, что это за зверь – гиена? – не унималась Харина.

Мама не отвечала, покусывала сухие губы. Я боялся, что она соберет наши пожитки и уйдет от Хариной куда угодно – пусть не к русским, пусть к казахам, туда, где не станут ее попрекать прежним именем. Живет же музыкантша Розалия Гиндина с сыном Левкой у старого охотника Бахыта – отца объездчика Кайербека. Бахыту неважно, как зовут квартирантку – Розалией или Фаиной. Главное, чтобы за крышу над головой не мольбами и не горючими слезами рассчитывались, а денежками или драгоценностями. А там называй себя, как тебе заблагорассудится.

– Гиена – это шакал, только женского рода, – как ни в чем не бывало, продолжала тетя Аня. – Ты что – хочешь, чтобы тебя в колхозе все по-шакальи кликали?

– Меня зовут Хена, а не Гиена, – упорствовала мама.

– Ну и будь для себя Хеной, – не выдержала Харина. – А мне позволь тебя по-своему звать – Женей, Женечкой… Так мою несчастную сестричку звали… В пруду, бедняжка, утонула.

– У мамы справка, – вставил я, – из эвакопункта. Там ясно записано – Хена.

– Подумаешь – справка! Да я попрошу у Нурсултана – и он ей в два счета другой документ выправит. Любое имя выпишет. На выбор: хошь – Татьяна, хошь – Надежда. Стоит мне только ему моргнуть. На имена он у нас щедрый. Имена – не зерно, за них отчитываться не нужно. Зря ты, Женечка, артачишься. Когда вы, даст бог, после войны снова к себе в Литву вернетесь, то сможете называться, как вас при рождении нарекли… как бабушка звала, как муж. Второй месяц одним воздухом дышим, а где твой благоверный обретается, я так от тебя и не узнала. Жив ли, развелись ли? Может, его, как моего Ваню… немцы… – И Харина поперхнулась роковым глаголом.

– Он стреляет, – прибегая к простейшим, уже истерзавшим ее слух русским словам, выдохнула мама.

– Раз стреляет, значит жив. Радуйся! – сказала хозяйка. – Кого убили, тот уже отстрелялся. Моего Ванюшу пуля на пограничной заставе нашла. Не то в Литве, не то в Латвии. Неман – это чья река? Ваша?

– Наша, – ответил я.

Тетя Аня обвила косой, словно удавкой, смуглую шею и тяжело вздохнула:

– Небось, и могилы не найти…

Снова вздохнула и спросила:

– От батьки, Гриша, когда последняя весточка была?

– Пока сюда ехали, никто почту в теплушку не приносил. И тут мы почтальона в глаза не видели, – невесело ответил я.

– Есть почтальон, есть. Летом наш письмоносец раз в неделю из райцентра приезжает, а зимой, если заносов нет, в две… Отчаиваться нечего. Садитесь, и отсюда отцу пару теплых слов черкните. Так, мол, и так, живем, не тужим. И адрес: Южно-Казахстанская область, Джувалинский район, колхоз «Тонкарес», Хариной Анне Пантелеймоновне…

– Но я не Харина, – опустошая крохотную шкатулку с заученными русскими словами, напомнила мама.

– Не Харина, не Харина, – затараторила Анна Пантелеймоновна. – Но твою фамилию в колхозе никто не знает. А моя не то что почтальону – горным козлам известна!..

– Хорошо, хорошо…

Мама ради письма от мужа была на все согласна. Только бы он отозвался, только бы ответил. Пятнадцать лет прожили без всякой почты. Когда живешь вместе, нет нужды бумагу переводить и платить за марки. Кто станет думать о разлуке, когда до всего рукой подать: и до колыбели, и до хупы, и до кладбища?..

– Слава тебе, Господи, – согласилась, – встрепенулась тетя Аня. – Вы друг дружку называйте хоть по-еврейски, хоть по-литовски, хоть по-турецки, а уж тут извольте зваться по-нашенски…

Она вдруг заторопилась, скрылась за ситцевой ширмой, надела голубое платье в мелкий белый горошек, покрутилась перед зеркалом, переплела косу, сложила ее кренделем на затылке и крикнула:

– Зойка! Вставай! Нашего Гришеньку под белы рученьки в мектеп поведем! Хватит ему баклуши бить и Бахытовому ишаку хвост подкручивать. Кто, Зоинька, сказал – учиться, учиться и учиться?

– Гюльнара Садыковна, – выпалила дочка и смачно зевнула.

– Ленин, дура! – беззлобно отрезала тетя Аня. – Что если я попрошу Гюльнару посадить Гришу за одну парту с тобой? Только смотри – не втрескайся в него. Я знаю, ты вся в меня. Влюбчивая.

Зойка не откликалась, только слышно было, как она старается перебороть сон – перекатывается с подушки на подушку, медленно слезает с кровати, долго не попадает в дырявые тапочки и наконец начинает шлепать ими, как будто ступает по воде.

– А Левку куда? – позевывая, пропела Зойка.

– Левка с Амангельды сядет или с этой Беллой из Борисова.

– Мне все равно. Левка все время под юбку лезет, да еще обзывается. Тычет в меня пальцем и кричит: «Харя!»

– А ты терпишь?

– Я отбрыкиваюсь и тоже кричу: «Гнида, убери лапу!»

– Тут надо не отбрыкиваться, а по рукам давать. Сегодня он под юбку лапой, а завтра… – проворчала Харина. – На ягоду-малину все зарятся, но ее крапива стережет, а кто бабу стеречь должен?

Зойка не знала, кто должен стеречь бабу.

– Строгость и только строгость! Поешьте и айда.

– А ты? – поинтересовалась дочка.

– За меня не беспокойся, я в конторе перекушу. А на обед Женечка нам борщ сварит. Ты, Гриша, к борщу по-флотски как относишься?

Разве за чужим столом, где не то что похлебка – ложка не твоя, а кишки от голода сводит, откажешься от борща?

Мы с Зойкой быстро позавтракали и втроем отправились в школу – мектеп.

То была странная школа с небелеными стенами, увешанными жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, которые благодарили вождя и учителя «За наше счастливое детство». Учили в ней в основном на казахском языке. Русских учеников можно было перечесть по пальцам. Старшеклассников каждый день из колхоза «Тонкарес» возили на раздрызганном газике в другой колхоз, названный в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы – ссыльные донские казаки, раскулаченные в двадцать девятом году украинцы и несколько непокорных горцев.

В класс, куда меня привела Харина, на «русских» партах кроме Зойки томились еще двое новичков, эвакуированных из Белоруссии и блокадного Ленинграда – Белла Варшавская и Левка Гиндин. Не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого охотника Бахыта, Левка своими знаниями повергал в почтительный ужас не только однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая учительскую должность совмещала с директорской. После того, как учителя-мужчины были призваны в армию, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком ночной птицы на голове Гюльнара, как оказалось, вызвалась вести все предметы, начиная от родного языка и географии и кончая физкультурой и пением. Торопившаяся на работу в колхозную контору Харина постаралась меня сбыть как можно быстрее, словно молодого телка на местечковом базаре.

– Познакомься, Гюльнара, – Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.

 

Харина явно преувеличивала мои способности.

– Еврейская школа? – с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо. – Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?

– О Литве.

– Ах, о Литве! – воскликнула Гюльнара Садыковна. – Но тут еврейскому не учат.

– А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Арон. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь – он у нас повсюду главный, – бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.

– Гюльнара Садыковна, – вдруг заговорила Зойка. – Мама забыла вас попросить…

– О чем?

– Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…

– А куда не надо?

– Пусть он вам сам скажет – мне стыдно, – Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.

– Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?

– Ни в чем, – буркнул тот.

– Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.

Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.

– Ну что ты на меня уставился, – не выдержала Зойка, – не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Сталина с Мамлакат…

Легко сказать «смотри на Сталина с Мамлакат», когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.

По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой – только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они – если судить по портретам – вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.

– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.

Зойка мне нисколько не мешала. Вряд ли она мешала и другим, ибо, кроме Сталина и Мамлакат на небольшом незастекленном портрете, приклеенном к стене столярным клеем, никто учительницу не слушал, никому никакого дела не было до славного акына Джамбула, воспевшего подвиг блокадного Ленинграда. Даже ленинградец Гиндин ее не слушал. На уроках всегда было шумно – ученики шушукались, судачили о том, о сем, ерзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело отпрашивались по нужде или вовсе без всякого разрешения выбегали во двор; массовое дезертирство из храма знаний в деревянный нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она ничего не могла с этим поделать, только напрягала свой журчащий голосок и взволнованно, скороговоркой принималась что-то втолковывать сородичам-казахам, задавала им какое-нибудь задание и переходила к русским. Вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, откуда они приехали, кто их родители, разучивала вместе с ними какие-нибудь стихи, и непоседа-Зойка, и лупоглазая Белла Варшавская из Борисова, и рыжеволосый Гиндин, и я, как бы соревнуясь, то и дело повторяли одни и те же строчки из «Руслана и Людмилы».

Зойку директриса жалела больше всех. Она была единственной ученицей, у которой в первые дни войны на фронте погиб отец. Гюльнара Садыковна из чувства жалости и патриотизма всегда завышала ей отметки, ниже тройки никогда не ставила, не наказывала за шалости и не вызывала на родительские собрания ее маму.

Ко мне Жунусова долго присматривалась, каждый раз после уроков старалась выпытать что-нибудь о Литве, про которую ничего не знала, хотя и преподавала географию.

– Гриша, – смущенно спрашивала она меня, – ты настоящий еврей на самом деле?

Я недоуменно смотрел на свою учительницу и вежливо отвечал:

– Настоящий, Гюльнара Садыковна. А разве еще бывают ненастоящие?

От смущения директриса поправляла свой хохолок на макушке и, виновато улыбаясь, цедила:

– А Гиндин? А Варшавская?

– И они, по-моему, настоящие. Но вы у них самих спросите.

– Спрашивала. Гиндин уверяет, что он русский, а Варшавская молчит. Послушай, Гриша, может, ты об этом расскажешь классу…

– О чем?

– О евреях…

– А что о них рассказывать?

– Где живут, много ли их на свете… как называется их страна. Это ж так интересно. Мы, казахи, веками жили тут, в этих степях.

– Бабушка Роха говорила, что все люди на земле будто бы пошли от евреев.

– Все люди – от евреев?! – воскликнула Гюльнара Садыковна, и ее диковатые глаза округлились от ужаса. – И мы – казахи?

– Все, все… – буркнул я, утомленный допросом.

Мой ответ ошеломил ее.

– Не может быть! – возразила она. – Неужели и председатель колхоза Нурсултан, и ваша хозяйка Харина, и Сталин с Мамлакат, все, все… не может быть!

Больше Гюльнара Садыковна меня о евреях не спрашивала. Видно, ей не очень и хотелось, чтобы все люди на земле вели свой род от евреев.

Присмотревшись, наконец, ко мне, Жунусова однажды завела меня в крохотную, похожую на кладовку учительскую, где, кроме вездесущего Сталина, ни одной живой души не было, и подвела к иссохшемуся шкафу, за стеклами которого на глобусе пылились все страны мира, в том числе и далекая, захваченная немцами Литва. Гюльнара Садыковна открыла дверцу шкафа и достала из его затхлого нутра стопку тетрадей в клеточку и в линейку, непочатый пузырек с чернилами, две потемневшие от старости ручки с затупившимися перьями, потрепанный учебник по арифметике без обложки, «Родную речь» (русскую, конечно) и протянула мне, новичку. Попросив прощения за то, что покамест не может для всего этого набора подарить ранец (последний, мол, достался молчаливой Белле Варшавской из Борисова), директриса пообещала, что непременно привезет из Джувалинска новехонький, с застежкой и наплечными ремешками.

– Спасибо, – сказал я и поспешил к выходу – во дворе школы на большой коряге дожидалась меня Зойка.

– Погоди, Гриша, – услышал я голос Гюльнары Садыковны.

Снова примется допрашивать о евреях, раздраженно подумал я. Там Зойка ждет, а ты тут стой и рассказывай. Но я ошибся.

– Послушай, Гриша, – как обычно начала она. – Что умеет делать твоя мама?

– Мама? – вопрос застал меня врасплох.

– Сейчас без работы пропадешь или загремишь в трудармию. Что-то надо для нее придумать.

Я не мог взять в толк, что можно придумать для моей мамы.

– Пусть она ко мне в понедельник зайдет, ладно?

– Ладно, – нетерпеливо бросил я и рысцой пустился к коряге.

– Че так долго? – Зойка встала и побежала мне навстречу.

– Гюльнара задержала, – обрадованно бросил я.

– Левка сказал, что побьет тебя, если не отдашь его место за партой, – прожужжала она. – Драться ты хоть умеешь?

– Нет, – честно признался я.

– Каждый мужчина должен уметь драться. Кто не умеет, тот размазня. Научись!

– Ну, раз просишь, я попробую, – пообещал я нетвердо.

– Папка мой умел. Он был отчаянный. Выкрал маму и к себе в Новохоперск привез. На лошади. Братья мамы в погоню бросились, но не догнали. А если бы и догнали, то он ее ни за что не отдал бы…

Домой мы шли молча, огородами, изредка выдергивали тронутую утренним инеем морковку, при наклонах ненароком касаясь друг друга головами, и то ли от этого мимолетного прикосновения, то ли от вкуса этой немытой моркови у меня по телу разливалась какая-то приятная теплынь; и мне не страшны были угрозы Левки Гиндина, я думал не о них, а о том, чтобы только не кончались эти огороды, чтобы они тянулись и тянулись… А драться я научусь. Это уж точно! Только вот насчет того, чтобы невесту выкрасть и во весь упор умчаться с ней на лошади, ручаться не буду.


Издательство:
Автор
Поделится: