Название книги:

Свечи на ветру

Автор:
Григорий Канович
Свечи на ветру

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Редактор Ольга Макаровна Канович

Автор иллюстраций Марк Канович

© Григорий Канович, 2014

© Марк Канович, иллюстрации, 2014

© «Tyto alba», 2014

* * *

Оле – жене и другу



Часть первая
Птицы над кладбищем

I

– Поедешь, Даниил, со мной в город, – сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну конечно же для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги – чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова – чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот – чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце Господь Бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?

– А что мы там будем делать? – спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. «Человек, Даниил, – поучала старуха, – приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек».

Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды – шел мне в ту пору шестой год – я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго – день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома, – уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Но она так и не одумалась.

Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:

– Такие вот, Даниил, делишки…

Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда – за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, – зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.

Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и Бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.

Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).

Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера…

Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:

– Бабушка! Бабушка! Нога!

– Сейчас, сейчас, – лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. – Не бойся, Даниил!

Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.

– Какая нога? Покажи!

– Нога могильщика! – продирал я придавленные сном глаза. – Бабушка! Бабушка! – сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку; казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.

– Тьфу! Тьфу! – пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво – куда им торопиться! – тикали стенные часы с длинным и ржавым маятником.


– А что мы там будем делать?

Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.

Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:

– Ты весь горишь, негодник.

– Это у меня от радости, – ответил я и ужаснулся.

– От радости?

– Ага.

– Господи! – взмолилась бабушка. – Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят… – И, поскольку Господь Бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром: – Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке – чахоточник, учитель Генех Рапопорт.

– Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, – возразил я и, как нарочно, снова закашлялся.

– Простыл, стервец, – сказала бабушка. – А ну, снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.

Прощай, город!

Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице – крещеным и некрещеным, своим и чужим, – лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.

– Наутро от твоей радости и следа не останется… – ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку. – Попытаемся пробраться… – сказала она, накрывая меня толстым байковым одеялом.

– Куда пробраться?

Спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!

– В тюрьму.

– В тюрьму? – обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.

– Решила перед смертью поехать… – тихо добавила старуха.

– Перед чьей смертью? – У меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.

– Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?

Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно! Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем, или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху; бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.

Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:

– Лежи! Я пошла на базар.

– Иди! Иди!

Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.

Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.

– Мое дело – часы. Они остановятся – и я остановлюсь…

От нечего делать дед много раз – я сам насчитал десять – чинил стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.

Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь – ну что за удовольствие грызть доски? – как в комнату тихо вошел дед.

Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как Господь Бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.

– Банки ставила?

– Банки.

– Простыл?

– Нет.

– Чего ж ты согласился?

– Из-за тюрьмы.

Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.

– Даниил! Признайся!

– В чем?

– Ты ломаешь?

– Что?

– Часы. – Он растерянно глядит на стену, и в его обесцвеченных надвигающейся слепотой глазах мерцает не то обида, не то недоумение.

– Я их не ломаю.

– Значит, она их ломает.

– Зачем же бабушке их ломать?

– Зачем? – Дед скребет лысину, как бы пытаясь выцарапать оттуда ускользающую мысль, и, выцарапав ее, продолжает: – Твоя бабушка хочет, чтоб я перестал быть часовщиком, помогал ей набивать перины или пошел в сторожа к лавочнику. Представляешь, твой дед, часовых дел мастер, сторожит мыло, подтяжки, чулки господина лавочника. А ведь я, Даниил, всю жизнь сторожил время: чтоб ни одна секунда не убежала и ни одна назад не удрала. Ты понимаешь?

– Нет.

– Когда-нибудь поймешь.

– Все у тебя, дед, когда-нибудь: когда-нибудь поймешь, когда-нибудь получишь одну такую штуку…

– Получишь. Клянусь. Только скажи, она их ломает?

– Никто их не ломает. Они сами ломаются. От старости.

– И ты ее боишься…

– Я старости не боюсь.

– Когда-нибудь я твою бабушку застукаю и убью, – печально говорит дед. – Тогда она их перестанет ломать.

В другой день я, может быть, сказал бы деду правду, но тот день был особенный, не похожий на другие. В конце концов, не так уж важно, тикают на стене часы или нет, все равно никто на них, кроме деда, не смотрит, никто не слушает. Ну что могут рассказать часы? Ничего. Если хочешь о чем-нибудь узнать, ступай на базар, или в молельню, или на речку к Пранасу.

 

– Дед, – сказал я, жалея его, – мы с бабушкой поедем в город, в тюрьму.

Дед совсем не удивился. Казалось, он только еще больше расстроился и стал перебирать морщины на лбу, как свадебный музыкант Лейзер струны своей скрипки.

– Я отца увижу.

– Ну и что?

– Я его никогда не видел.

– Подлец твой отец, – прошамкал дед и погладил меня по голове. – Из него мог выйти замечательный часовой мастер. Какой у него был слух! Какие глаза!

– Почему ж он подлец, если ты его так хвалишь?

Дед нашарил в кармане кисет, натряс щепотку табаку и скрутил козью ножку. Он давно бросил курить, но когда волновался, всегда совал самокрутку в небольшой, как мышиная норка, рот и, не зажигая, долго сосал ее.

– За что же его забрали? – спросил я, заранее зная, что дед не ответит. Бабушка строго-настрого приказала ему молчать.

– За дело, – проворчал старик.

– За какое?

– В твои годы я тоже не все знал.

– Я тебе – про часы, ты мне – про отца…

Только я это вымолвил, как в сенях послышались чьи-то шаги, но вошла не бабушка, как я ожидал, а ввалился одноногий могильщик Иосиф в поношенном кожухе, который он не снимал ни зимой, ни летом. Его деревяшка провалилась в щель между половицами, и он долго и натужно вытаскивал ее оттуда, как сапожник Йонас шило из подошвы.


По праздникам дед с могильщиком встречались на богослужении и, возвращаясь, тайком от бабушки заходили в трактир к Драгацкому выпить чарку водки и всласть потолковать о том о сем, а главное – о вселенской несправедливости.

– Когда ты, старина, почиешь в бозе, – говорил, бывало, Иосиф, отстегивая в кабаке деревяшку и кладя ее, как полено, под стол, на котором сиротливо поблескивали две чарки, – я подберу для тебя такое местечко, что все от зависти лопнут. А зарою тебя так глубоко, что твоя старуха ни за что к тебе не проберется, хоть на том свете оставит тебя в покое.

– А может, ты раньше меня умрешь, – беззлобно возражал дед, хмельной от великодушия и свободы.

– Нельзя мне, старина, помирать, – убеждал деда могильщик. – Такие вот делишки.

– Почему это тебе нельзя?

– Кто же будет мертвых закапывать? Умрет, к примеру, портной. Ну и что? Портных как собак нерезаных, приходи, они тебе все, вплоть до савана, сошьют. Или часовщик. Часовщиков в местечке больше, чем часов. А могильщик один на всех. Пока другой родится, пока его обучат…

– Могильщик – не часовщик. Его обучить недолго. Сунул лопату, показал место и сказал: «Рой, приятель!» – буркнул дед.

– Тебя послушать – каждый может быть могильщиком. Нет, старина… Есть и в нашем ремесле секреты…

– Да перестаньте вы! – сердился трактирщик. – Нашли о чем за чаркой болтать. Вы лучше за сорванцом последите. Сейчас он, Иосиф, твою культяшку подожжет. Эй, ты, Даниил, а ну вылезай из-под стола, постреленок!

Пока дед и могильщик спорили, я, бывало, сидел под столом и осматривал деревяшку. От нее несло, как от старой хаты-развалюхи, плесенью и глиной. Однажды я чуть не поджег ее, но гробовщик отнял у меня спички.

– Моя нога, Даниил, в огне не горит и в воде не тонет. Такие вот делишки… Хочешь быть могильщиком?

– Не хочу.

– Дурак, – беззлобно заметил гробовщик. – Самая спокойная должность на земле. Никогда не услышишь ни одного грубого слова от хозяина или от хозяйки.

– А кто они, ваши хозяева?

– Хозяин – Бог. Хозяйка – смерть. Такие вот делишки…

Бабушка его побаивалась. Он закопал мою маму. Но мало ли кого он за свою долгую жизнь закопал? Под соснами покоились его жена и два сына.

Каждый год Иосиф покупал в лавке новую лопату, и, пока он ее, блестящую, со свежим белым черенком, проносил по местечку, все наблюдали за ним с почтительным страхом…


– Добрый день, – поздоровался могильщик и глянул на меня с сочувствием и удивлением. – Хвораешь, Даниил?

– Хвораю.

– А я все жду, когда же ты ко мне придешь учиться. Я из тебя сделаю такого мастера, какого еще у нас в местечке не было. Тебя будут приглашать на похороны из других мест. Может, даже из самой столицы.

– Руки у меня слабые, – отнекивался я.

– Окрепнут, – сказал могильщик и протянул деду свою кривую, заскорузлую, как корень, руку.

– Ну и пол же у вас, – пристыдил он деда, когда снова увяз деревяшкой в щели между половицами.

– Садись, – сказал дед. – И сними ее, – он ткнул пальцем в культяшку.

– Ненадолго я. Не одолжишь ли ты мне…

– Ты же знаешь: все деньги у нее…

– Да мне не деньги нужны. Кошка.

– Кошка? – У деда от удивления выпала изо рта самокрутка.

– Мыши одолели. Скребутся ночами, свадьбы, что ли, справляют. Совсем обнаглели.

– Да что, в местечке кошек нет? Вон сколько бегает! – дед махнул рукой в сторону улицы.

– Они-то бегают, да вот я свое отбегал.

– От нашей кошки ни проку, ни корысти, – гнул свое дед. Без бабушки он не отваживался одолжить кошку. – Она ненамного моложе нас. У нее и нюх-то на мышей пропал.

Могильщик слушал деда с каким-то странным равнодушием, как слушают неизлечимого больного, и на его широком, как лопата, землистом лице репейником топорщилась колючая щетина, а на лбу вздувалась толстая жила.

– В твоем возрасте грешно так бояться, – сказал он деду.

– А я смерти не боюсь, – невпопад выпалил дед, все еще надеясь, что могильщик хоть в моем присутствии не станет честить бабушку.

– Смерти, может, и не боишься. А вот старухи своей…

– Прошу тебя, Иосиф… – взмолился дед.

– Всю жизнь ты ее боялся. До свадьбы, на свадьбе и сорок лет после свадьбы. Где это слыхано, чтобы мужчина сам не мог кошкой распорядиться?

– Выздоровеет Даниил, он тебе любого кота поймает, – не обиделся на могильщика дед.

– Некогда мне их ловить, – сказал я. – Мы с бабушкой в город едем.

– В город?

– В тюрьму.

Я хотел, чтоб об этом знал весь свет. Сейчас для меня на земле не существовало более прекрасного места, чем город, чем тюрьма, где неизвестно за какие грехи сидит мой отец. Пусть могильщик попросит Пранаса или Ниссона. Они ему поймают самую лучшую кошку.

– Сколько твоему арестанту осталось? – спросил он у деда.

– Еще три года.

– Десять лет… Подумать только, – почти с гордостью произнес могильщик. – Как настоящий убийца.

– Отец – убийца? Кого он убил? Кого? – вцепился я в рукав деду.

– Кого он убил? – протянул дед, как бы советуясь с могильщиком. – Твою мать… Меня… Бабушку…

– Неправда! – закричал я. – Неправда! Он вас и пальцем не тронул…

И я заплакал.

– Не плачь, – сказал могильщик. – Твой отец – не убийца. Такие вот делишки.

Слезы душили меня. Я глотал их, давясь и отрыгивая. Никогда еще в мой желудок не попадала такая уйма слез – до чего же противных и соленых! Я часто слышал от бабушки, будто Господь Бог создал слезы для облегчения души. Почему же он не сделал их сладкими?

– Когда твой арестант вернется, – как ни в чем не бывало продолжал могильщик, – пришли его ко мне. Никто его после тюрьмы, кроме меня, на работу не возьмет.

– У него есть ремесло. Он неплохой портной, – заступился за сына дед.

– За десять лет он, наверно, разучился даже нитку в иголку вдевать.

– Не разучился, – проворчал я.

– По-твоему, он и в тюрьме шьет? – обратился могильщик к деду.

– А что же он там еще делает?

– Что делает? – Иосиф отстегнул деревяшку и прислонил ее к стулу. – Ест, спит и думает, как бы все изменить в мире. Хорошенькое занятие для портного! Портной может сшить брюки. Сузить. Подкоротить. Удлинить. А мир нельзя ни подкоротить, ни сузить. Он давным-давно сшит.

– Если уж ты такой умник, то ответь: почему же его тогда держат в тюрьме? – обиделся дед. – Почему на волю не отпускают? Значит, он что-то может. Значит, мир сшит не по той мерке.

– Почему на волю не отпускают? Очень просто. Раз тюрьма построена – кто-то должен в ней сидеть. Пустовать она не может.

– Живого не хоронят, невинного не сажают, – вздохнул дед. – Давай лучше про кошку… Да вот и она… Кис, кис, бездельница…


Наша кошка никогда не ловила мышей. Сам я ни разу не видел, чтобы она их выслеживала или победно носила по дому в своей острозубой розовой пасти. Вовсе не для ловли мышей держала ее бабушка. Кошка была ее единственной подругой и собеседницей. Она часами слушала старуху, хитро и льстиво поблескивая глазками, и если перебивала, то коротким и почтительным «мяу!».

Куда уж бедному деду было с ней тягаться. Бестолковый, вспыльчивый, упрямый, он суетился, кричал на бабушку, а та только еще больше злилась и обзывала его всякими обидными для часовщика и мужчины словами.

– Баба! Баба! – обрушивалась она на него, как будто сама не была бабой. – У кошки поучись!

– Не буду ластиться. Не буду мяукать, – храбро защищался дед.

Уж до чего бабушка меня любила, но и я не мог сравниться с нашей кошкой. Со мной старуха никогда не садилась вместе есть, а с кошкой и завтрак делила, и обедала, и ужинала чем Бог послал. У кошки даже было свое место за столом – она взбиралась на табурет напротив бабушки и смотрела на нее, как бабушка в молельне на раввина.

Охотиться за мышами у кошки не было никакой надобности. Чтобы размяться и совсем не разжиреть, она иногда устраивала охоту на дедовы часы. Ухватится за длинную цепочку и давай таскать по дому. Дед вскакивал и принимался гоняться за ней, как за нечистой силой.

– Брысь! – вопил дед. – Брысь! Даниил! Помоги забрать у этой бездельницы часы господина Каганаса!

Мы гонялись с ним вместе за кошкой, но я совсем не спешил забирать у нее часы господина Каганаса. Мне было весело, а дед хватался за грудь, опускался на топчан и, тяжело дыша, произносил свои любимые слова:

– Все против меня. Все против меня.

Не было года, чтобы кошка не приносила по шесть, а то и по семь котят. Бабушка складывала их в мешок и уносила на речку.

– Скоро в нашей речке котят будет больше, чем рыбы, – ворчал дед.

– А ты их прокорми! – сердилась старуха. – Ты меня не можешь прокормить.


Кошка подошла к кровати и стала ластиться ко мне. Иосиф нагнулся, хотел было поймать ее, но та оцарапала его, и он отдернул свою кривую, заскорузлую, как корень, руку.

– Ты уж, брат, не обессудь. Без старухи не могу… Погоди… Придет с базара – поговоришь… Хотя вряд ли она ее одолжит… – Дед вдруг осекся и прислушался. Его заросшие волосами уши уловили негромкие, но твердые шажки бабушки. – Вы уж лучше побеседуйте наедине, – сказал он и заковылял к себе в комнату.

– У меня что-то часы барахлят, – пытаясь отплатить старику за доброту, пробасил могильщик. – Я их тебе как-нибудь подброшу.

Одноногий собирался подбросить деду свои часы с незапамятных времен. Я слышал это и на кладбище, и на богослужении – они с дедом всегда молились рядом, и на берегу речки, и в кабаке. Но могильщик так и не подбрасывал их. По-моему, у него вообще часов не было. Он их просто придумал от жалости к деду. В самом деле, кому нужны на кладбище часы? Никому.

Бабушка вернулась с базара не одна. Из плетеной корзины выглядывали два гуся. Их длинные белые шеи тянулись вверх, как стебли.

– Что здесь делает мой бывший жених? – хмуро спросила бабушка и поставила на пол корзину.

Казалось, она спрашивала не у меня, не у Иосифа, а у гусей.

Гуси враждебно покосились на одноногого, на кошку и для острастки загоготали.

– Тебя жду, – ответил ее бывший жених. – Дело есть.

– Дело? – Бабушка никак не могла взять в толк, что ему от нее надо. – Хочешь, чтоб я тебе перину набила?

– Не хочу, – пророкотал могильщик. – На кой ляд мне, одноногому, перина?

– Замуж я уже за тебя не пойду, – усмехнулась бабушка.

– Он пришел за кошкой, – объяснил я.

– За кошкой?

– Одолжи мне на недельку свою барышню, – ласково начал могильщик. – Житья от мышей не стало.

– Кладбищенские мыши невкусные. Она не станет их есть, – сказала бабушка и глянула на гусей. Те громким гоготом ее поддержали.

– А ты что, их пробовала? – заступился за свое кладбище одноногий.

– Ты был грубияном и грубияном остался, – рассердилась бабушка. – Я потому за тебя и не пошла.

– Ты бы не только пошла, ты бы побежала, если бы не она, – могильщик взял деревяшку и стал раскачивать ее на руках, как ребенка. – Баю, баюшки, баю…

…Когда-то, в далекую пору, когда могильщик еще в могильщики и не метил, когда были у него, как у всех порядочных людей, две ноги, он сватался к моей бабушке. Говорят, дело уже шло на лад, но тут, как назло, началась война и могильщика забрили в солдаты. Бабушка-невеста терпеливо ждала его, хотя от него долго не было ни слуху ни духу – как в воду канул. В местечке все считали его погибшим; родители, и те смирились с его гибелью, и даже отслужили заупокойный молебен, приняв на душу тяжкий грех, ибо, как позже выяснилось, они оплакивали живого. Только бабушка-невеста не верила в его смерть, и Господь Бог вознаградил ее за веру – вернул его живым и почти здоровым. Казалось, через месяц-другой молодые люди справят свадьбу, заживут вместе, но помешали костыли – деревяшки тогда еще у могильщика не было.

 

– При чем тут костыли? – заливалась слезами бабушка-невеста.

– У жениха моей дочери должны быть две ноги, – не уступала ее мать. – Все у вас должно быть поровну.

– Все у них не может быть поровну, – пытался спасти положение бабушкин отец. – Мужчина есть мужчина, женщина есть женщина.

Ничего не помогло.

Бабушка, как она сама рассказывала, долго убивалась, пока наконец ей не подсунули дедушку. Я до сих пор не понимаю, как его подсунули – через дверь ли, через окно ли, но раз бабушка говорит, значит, так оно и было.

– Я тебе через неделю верну твою кошечку. Ничего с ней не случится, – уверял одноногий.

– А чем ты меня отблагодаришь? – спросила бабушка и бросила взгляд на корзину, где, намаявшись от гогота, дремали неугомонные гуси. Бабушка, видно, была очень довольна покупкой. В другие дни старуха долго приценивалась к птице, щупала ее, взвешивала, подбрасывала руками в воздух, выщипывала для пробы перья, поругивала хозяйку, а тут, видно, как пришла, так и купила, быстро и недорого.

– Ты же знаешь, чем может отблагодарить могильщик, – пробасил одноногий.

– Типун тебе на язык!

– С тобой и пошутить нельзя.

– Пол-лита за мышь? Идет? – спросила бабушка и засмеялась.

– Ну и цена! Захочешь сам стать кошкой, – проворчал одноногий.

– Ладно, ладно. Бери, пока я в городе буду. Даниил, помоги поймать ее. А я пойду отнесу гусей к резнику.

Я ловил кошку, и во мне все пело: я поеду в город, я поеду в город.


Всю ночь я не смыкал глаз. У меня слипались веки, я зевал, проваливался ненадолго во что-то теплое и мягкое, как нагретый мох, но просыпался, боясь, упаси боже, разбудить бабушку. Ведь я мог нечаянно закашлять во сне от радости или, на худой конец, чихнуть.

Я лежал и глядел в потолок, некрашеный, затянутый паутиной, в которой обитала трудолюбивая паучья пара, на облупившиеся стены, где за выцветшими обоями таинственной дневной жизнью жили клопы, осторожные и сметливые, терпеливо ожидавшие наступления ночи, когда можно выползти на кровавый промысел. Казалось, я слышал, как они копошатся, как договариваются, куда ползти, но я не испытывал никакого страха. Я был счастлив в ту ночь, необыкновенно смел и преисполнен доброты ко всему живому, ко всем животным и насекомым. Мне очень хотелось, чтоб каждому из них повезло: пусть паук съест муху, только дохлую, пусть клоп меня укусит (крови в моем теле много, хватит на всю жизнь), пусть наша кошка прогонит с кладбищенской земли всех мышей. Пусть! Даже гусей, на выручку от которых мы с бабушкой поедем в город. Я жалел и в душе сетовал на то, что не умею добывать деньги. Если бы я умел, я бы отпустил гусей с миром.

«Боже мой, боже, – думал я, – неужели завтра… ну, в крайнем случае, послезавтра я увижу отца…»

Я не помнил, как он выглядит, я давным-давно отвык от его имени. Разве запомнишь человека, если его увели, когда тебе и года не было. «Портной может сузить брюки. Подкоротить, удлинить. А мир нельзя ни сузить, ни подкоротить, – вертелось у меня в голове. «Могильщик, возможно, не может, а портной все может», – стучало у меня в висках. Сколько я ни старался, я не мог представить, как он его подкоротит или сузит, но я верил в своего отца, как верил в Господа Бога.

Под утро я проснулся. Солнце стояло над пекарней Файна. В его лучах плавился железный крест костела, пронзивший легкое перистое облако.

Я выбежал во двор без рубахи, простоволосый, и солнце щекотно заиграло на моей спине, усыпанной, как монетами, кружками от банок.

– Бабушка дома? – услышал я вдруг за спиной женский голос и отпрянул от бадьи.

– Дома, – сказал я и узнал тетку Тересе, мать Пранаса.

– Позови ее.

– Сейчас.

Я напился холодной колодезной воды и бросился к дому.

– Бабушка! К тебе гостья!

– Кто? – бабушка сидела на низком стульчике и ощипывала гуся. По комнате, как снежинки, носился гусиный пух.

– Тересе. Мать Пранаса.

– Какого Пранаса? У нас Пранасов в местечке дюжина. – Бабушка походила на сугроб – белый гусиный пух облепил ее морщинистое лицо, покрыл длинный и острый, как нож, нос, залетал в рот, и она то и дело сплевывала.

Бабушка стряхнула с себя пух и зашагала к Тересе.


Муж тетки Тересе, столяр Стасис, тоже сидел в тюрьме. Но его забрали прошлой осенью. Я как раз был у Пранаса, когда пришли полицейские – один наш, местный, по прозвищу Порядок, другой незнакомый, в шляпе и галифе.

– Полиция! – предупредил отца Пранас, но столяр продолжал спокойно смолить на берегу реки лодку. Лицо его было испачкано смолой, а со лба в зеленую, напичканную кузнечиками траву еще капал пот, как в руки каплет сок с березы.

– Мы за тобой, Стасис, – сказал столяру наш полицейский и вытер испарину. Руки у него были совсем не полицейские – маленькие, короткопалые, поросшие скудными рыжими волосами, – разве такими схватишь вора или там убийцу? Ха! И пистолета у Порядка не было. Оружие в местечке было только у господина офицера.

– Я готов, – наконец сказал столяр. – Только умоюсь.

Стасис шел медленно, положив на голый живот скованные наручниками руки, полицейские брели сзади, а мы с Пранасом бежали по бокам, заглядывали столяру в глаза. Стасис улыбался сыну и мне, взгляд его что-то говорил, объяснял, но мы оба ни черта не понимали.

На косогоре столяра поджидал черный автомобиль. Приезжий вежливо открыл дверцу, сел сам, и машина, тарахтя по проселку, уехала.

Я с завистью следил за ней, пока она не скрылась за поворотом. «Как приятно, – думал я, – прокатиться в таком автомобиле! Это тебе не верхом ездить. На лошадь каждый дурак может усесться, а вот в автомобиль так просто не заберешься, тут надо, чтоб ты либо в наручниках был, либо в галифе. Лучше в галифе».

– Ступай, Пранук, матери скажи, – обратился к моему дружку Порядок. Он остался с нами на косогоре, разморенный жарой, в расстегнутом мундире с выцветшими на солнце погонами и потускневшими от времени пуговицами.

– Сами увезли, сами и скажите, – сказал Пранас.

– Разве я его увез? – обиженно спросил наш полицейский. – Ты же видел.

– А кто же?

– Автомобиль.

– Вы… Вы…

На глаза Пранаса навернулись слезы. А он еще клялся, будто никогда не плакал и не заплачет. Нет такого человека на земле, который ни разу не заплакал бы. Собаки, и те плачут. Сам видел. И кошки ревут. Наша кошка, когда бабушка у нее тайком котят ворует, просто заливается слезами. Интересно, соленые ли они – собачьи и кошачьи слезы? Надо будет лизнуть.

– Порядок, – согласился наш полицейский. – Сам скажу. Если бы мне жалованье не платили, я бы никогда за ним не пришел. Но кто-то должен, ребятки, за такими приходить. Как кто-то должен ловить рыбу, мастерить шкафы, пасти скотину.

– Шли бы лучше скотину пасти, – сказал полицейскому Пранас.

– Поздно, – промолвил Порядок.

Больше он ничего не сказал, сплюнул и побрел один, а Пранас поднял с земли камень и запустил в его сторону. Но камень до Порядка не долетел. Тогда Пранас нагнулся, снова взял камень и снова швырнул его в нашего полицейского, но камень опять шлепнулся в песок.

Бабушка хорошо знала отца Тересе, покойного дедушку Пранаса, рыбака Вацлаваса. Бабушка только у него покупала на Пасху рыбу. О старике Вацлавасе по местечку ходили всякие слухи, поговаривали, будто он колдун, будто голыми руками налимов ловит: нырнет на дно и хвать рыбу за бок, будто умеет спичкой воду зажигать. Какая разница, кто он такой, защищала его бабушка, пусть будет трижды колдун, его рыба самая вкусная! У другого купишь, так обязательно что-нибудь у нее в брюхе найдешь: то фитиль от керосиновой лампы, то дратву, то червя на крючке… После смерти Вацлаваса бабушка редко у кого брала рыбу.

Погиб старик Вацлавас так же странно, как и жил. Никто толком не знал, что с ним случилось. Кто-то якобы слышал на берегу его последние слова: «Пора и мне самому рыбой стать».


– Здравствуйте, – почтительно поздоровалась с бабушкой тетка Тересе.

– Здравствуй, – сказала бабушка, смахивая с лица прилипший пух. – Даниил, тебе нечего тут делать.

– Я на солнышке погреюсь, – попросил я.

– В другой раз погреешься, – пробурчала бабушка. – На твой век солнышка хватит.

Гневить ее было опасно. Пока она смахивала с лица всех нас кормивший пух, я юркнул за колодец и притаился. Отсюда мне было хорошо видно печальное лицо Тересе.


Издательство:
Автор
Поделится: