bannerbannerbanner
Название книги:

Жизнь Клима Самгина

Автор:
Максим Горький
Жизнь Клима Самгина

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

– Ты зачем толкался?

– Хи, хи, – захлебывался Дронов. – Наврал он на Невского, – святой с татарами дружиться не станет, шалишь! Оттого и помнить не велел, что наврал. Хорош учитель: учит, а помнить не велит.

Говоря о Томилине, Иван Дронов всегда понижал голос, осторожно оглядывался и хихикал, а Клим, слушая его, чувствовал, что Иван не любит учителя с радостью и что ему нравится не любить.

– Ты думаешь – он с кем говорит? Он с чертом говорит.

– Чертей нет, – строго заявил Клим.

Дронов пренебрежительно заглянул в глаза его, плюнул через левое плечо свое, но спорить не стал.

Ревниво наблюдая за ним, Самгин видел, что Дронов стремится обогнать его в успехах и легко достигает этого. Видел, что бойкий мальчик не любит всех взрослых вообще, не любит их с таким же удовольствием, как не любил учителя. Толстую, добрейшую бабушку свою, которая как-то даже яростно нянчилась с ним, он доводил до слез, подсыпая в табакерку ей золу или перец, распускал петли чулков, сгибал вязальные спицы, бросал клубок шерсти котятам или смазывал шерсть маслом, клеем. Старуха била его, а побив, крестилась в угол на иконы и упрашивала со слезами:

– Матерь божия, прости, Христа ради, за обиду сироте!

Потом, сунув внуку кусок пирога или конфекту, говорила, вздыхая:

– На, Дронов, ешь, темная башка. Мучитель мой.

– Отец у тебя смешной, – говорил Дронов Климу. – Настоящий отец, он – страшный, у-ух!

Около Веры Петровны Дронов извивался ласковой собачкой, Клим подметил, что нянькин внук боится ее так же, как дедушку Акима, и что особенно страшен ему Варавка.

– Чертище, – называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом – конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и живет здесь уж седьмой год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал:

– Вена – есть, оттуда – стулья, а Кишинев, может, только в географии.

Клим нередко ощущал, что он тупеет от странных выходок Дронова, от его явной грубой лжи. Иногда ему казалось, что Дронов лжет только для того, чтоб издеваться над ним. Сверстников своих Дронов не любил едва ли не больше, чем взрослых, особенно после того, как дети отказались играть с ним. В играх он обнаруживал много хитроумных выдумок, но был труслив и груб с девочками, с Лидией – больше других. Презрительно называл ее цыганкой, щипал, старался свалить с ног так, чтоб ей было стыдно.

Когда дети играли на дворе, Иван Дронов отверженно сидел на ступенях крыльца кухни, упираясь локтями в колена, а скулами о ладони, и затуманенными глазами наблюдал игры барчат. Он радостно взвизгивал, когда кто-нибудь падал или, ударившись, морщился от боли.

– Дави его! – поощрял он, видя, как Варавка борется с Туробоевым. – Подножку дай!

Если играли в саду, Дронов стоял у решетки, опираясь о нее животом, всунув лицо между перекладин, стоял, покрикивая:

– Хватай ее! Вон она спряталась за вишенью. Забегай слева…

Он всячески старался мешать играющим, нарочито медленно ходил по двору, глядя в землю.

– Копейку потерял, – жаловался он, покачиваясь на кривых ногах, заботясь столкнуться с играющими. Они налетали на него, сбивали с ног, тогда Дронов, сидя на земле, хныкал и угрожал:

– Я пожалуюсь…

Недели две-три с Дроновым очень дружилась Люба Сомова, они вместе гуляли, прятались по углам, таинственно и оживленно разговаривая о чем-то, но вскоре Люба, вечером, прибежав к Лидии в слезах, гневно закричала:

– Дронов – дурак!

И, бросившись в угол дивана, закрыв лицо руками, повторила:

– Ах, какой дурак!

Никому не сказав, что случилось, Лидия, густо покраснев, сбегала в кухню и, воротясь оттуда, объявила победоносно и свирепо:

– Он получил!

Дня три после этого Дронов ходил с шишкой на лбу, над левым глазом.

Да, Иван Дронов был неприятный, даже противный мальчик, но Клим, видя, что отец, дед, учитель восхищаются его способностями, чувствовал в нем соперника, ревновал, завидовал, огорчался. А все-таки Дронов притягивал его, и часто недобрые чувства к этому мальчику исчезали пред вспышками интереса и симпатии к нему.

Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и становился непохож сам на себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень, человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево под ударом ветра.

– А недавно, перед тем, как взойти луне, по небу летала большущая черная птица, подлетит ко звезде и склюнет ее, подлетит к другой и ее склюет. Я не спал, на подоконнике сидел, потом страшно стало, лег на постелю, окутался с головой, и так, знаешь, было жалко звезд, вот, думаю, завтра уж небо-то пустое будет…

– Выдумываешь ты, – сказал Клим не без зависти.

Дронов не возразил ему. Клим понимал, что Дронов выдумывает, но он так убедительно спокойно рассказывал о своих видениях, что Клим чувствовал желание принять ложь как правду. В конце концов Клим не мог понять, как именно относится он к этому мальчику, который все сильнее и привлекал и отталкивал его.

Вступительный экзамен в гимназию Дронов сдал блестяще, Клим – не выдержал. Это настолько сильно задело его, что, придя домой, он ткнулся головой в колена матери и зарыдал. Мать ласково успокаивала его, сказала много милых слов и даже похвалила:

– Ты – честолюбив, это хорошо.

Вечером она поссорилась с отцом, Клим слышал ее сердитые слова:

– Тебе пора понять, что ребенок – не игрушка…

А через несколько дней мальчик почувствовал, что мать стала внимательнее, ласковей, она даже спросила его:

– Ты меня любишь?

– Да, – сказал Клим.

– Очень?

– Да, – уверенно повторил он. Крепко прижав голову его к мягкой и душистой груди, мать строго сказала:

– Надо, чтоб ты очень любил меня.

Клим не помнил, спрашивала ли его мама об этом раньше. И самому себе он не мог бы ответить так уверенно, как отвечал ей. Из всех взрослых мама самая трудная, о ней почти нечего думать, как о странице тетради, на которой еще ничего не написано. Все в доме покорно подчинялись ей, даже Настоящий Старик и упрямая Мария Романовна – Тираномашка, как за глаза называет ее Варавка. Мать редко смеется и мало говорит, у нее строгое лицо, задумчивые голубоватые глаза, густые темные брови, длинный, острый нос и маленькие, розовые уши. Она заплетает свои лунные волосы в длинную косу и укладывает ее на голове в три круга, это делает ее очень высокой, гораздо выше отца. Руки у нее всегда горячие. Совершенно ясно, что больше всех мужчин ей нравится Варавка, она охотнее говорит с ним и улыбается ему гораздо чаще, чем другим. Все знакомые говорят, что она удивительно хорошеет.

Отец тоже незаметно, но значительно изменился, стал еще более суетлив, щиплет темненькие усы свои, чего раньше не делал; голубиные глаза его ослепленно мигают и смотрят так задумчиво, как будто отец забыл что-то и не может вспомнить. Говорить он стал еще больше и крикливее, оглушительней. Он говорит о книгах, пароходах, лесах и пожарах, о глупом губернаторе и душе народа, о революционерах, которые горько ошиблись, об удивительном человеке Глебе Успенском, который «все видит насквозь». Он всегда говорит о чем-нибудь новом и так, как будто боится, что завтра кто-то запретит ему говорить.

– Удивительно! – кричит он. – Замечательно!

Варавка прозвал его: Ваня с Праздником.

– Мастер ты удивляться, Иван! – говорил Варавка, играя пышной своей бородищей.

Он отвез жену за границу, Бориса отправил в Москву, в замечательное училище, где учился Туробоев, а за Лидией откуда-то приехала большеглазая старуха с седыми усами и увезла девочку в Крым, лечиться виноградом. Из-за границы Варавка вернулся помолодевшим, еще более насмешливо веселым; он стал как будто легче, но на ходу топал ногами сильнее и часто останавливался перед зеркалом, любуясь своей бородой, подстриженной так, что ее сходство с лисьим хвостом стало заметней. Он даже начал говорить стихами, Клим слышал, как он говорил матери:

 
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек,
 

– конечно, я был в то время идиотом…

– Это едва ли верно и очень грубо, Тимофей Степанович, – сказала мать. Варавка свистнул, точно мальчишка, потом проговорил четко:

– Нежной правды нет.

Почти каждый вечер он ссорился с Марией Романовной, затем с нею начала спорить и Вера Петровна; акушерка, встав на ноги, выпрямлялась, вытягивалась и, сурово хмурясь, говорила ей:

– Вера, опомнись!

Отец беспокойно подбегал к ней и кричал:

– Разве Англия не доказывает, что компромисс необходимое условие цивилизации…

Акушерка сурово говорила:

– Перестаньте, Иван!

Тогда отец подкатывался к Варавке:

– Согласись, Тимофей, что в известный момент эволюция требует решительного удара…

Варавка отстранял его короткой, сильной рукой и кричал, усмехаясь:

– Нет, Марья Романовна, нет!

Отец шел к столу пить пиво с доктором Сомовым, а полупьяный доктор ворчал:

– Надсон прав: догорели огни и у… как там?

– Облетели цветы, – добавил отец, сочувственно кивнув лысоватым черепом, задумчиво пил пиво, молчал и становился незаметен.

Мария Романовна тоже как-то вдруг поседела, отощала и согнулась; голос у нее осел, звучал глухо, разбито и уже не так властно, как раньше. Всегда одетая в черное, ее фигура вызывала уныние; в солнечные дни, когда она шла по двору или гуляла в саду с книгой в руках, тень ее казалась тяжелей и гуще, чем тени всех других людей, тень влеклась за нею, как продолжение ее юбки, и обесцвечивала цветы, травы.

 

Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь ни с кем, шагая величественно, как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.

Привыкнув наблюдать за взрослыми, Клим видел, что среди них началось что-то непонятное, тревожное, как будто все они садятся не на те стулья, на которых привыкли сидеть. Учитель тоже стал непохож на себя. Как раньше, он смотрел на всех теми же смешными глазами человека, которого только что разбудили, но теперь он смотрел обиженно, угрюмо и так шевелил губами, точно хотел закричать, но не решался. А на мать Клима он смотрел совершенно так же, как дедушка Аким на фальшивый билет в десять рублей, который кто-то подсунул ему. И говорить с нею он стал непочтительно. Вечером, войдя в гостиную, когда мама собиралась играть на рояле, Клим услыхал грубые слова Томилина:

– Неправда, я видел, как он…

– Ты что, Клим? – быстро спросила мать, учитель спрятал руки за спину и ушел, не взглянув на ученика.

А через несколько дней, ночью, встав с постели, чтоб закрыть окно, Клим увидал, что учитель и мать идут по дорожке сада; мама отмахивается от комаров концом голубого шарфа, учитель, встряхивая медными волосами, курит. Свет луны был так маслянисто густ, что даже дым папиросы окрашивался в золотистый тон. Клим хотел крикнуть:

«Мама, а я еще не сплю», – но вдруг Томилин, запнувшись за что-то, упал на колени, поднял руки, потряс ими, как бы угрожая, зарычал и охватил ноги матери. Она покачнулась, оттолкнула мохнатую голову и быстро пошла прочь, разрывая шарф. Учитель, тяжело перевалясь с колен на корточки, встал, вцепился в свои жесткие волосы, приглаживая их, и шагнул вслед за мамой, размахивая рукою. Тут Клим испуганно позвал:

– Мама!

Остановясь, она подняла голову и пошла к дому, обойдя учителя, как столб фонаря. У постели Клима она встала с лицом необычно строгим, почти незнакомым, и сердито начала упрекать:

– Вот, не спишь, хотя уже двенадцатый час, а утром тебя не добудишься. Теперь тебе придется вставать раньше, Степан Андреевич не будет жить у нас.

– Потому что обнимал тебе ноги? – спросил Клим.

Вытирая шарфом лицо свое, мать заговорила уже не сердито, а тем уверенным голосом, каким она объясняла непонятную путаницу в нотах, давая Климу уроки музыки. Она сказала, что учитель снял с юбки ее гусеницу и только, а ног не обнимал, это было бы неприлично.

– Ах, мальчик, мальчик мой! Ты все выдумываешь, – сказала она, вздыхая.

Не желая, чтоб она увидала по глазам его, что он ей не верит, Клим закрыл глаза. Из книг, из разговоров взрослых он уже знал, что мужчина становится на колени перед женщиной только тогда, когда влюблен в нее. Вовсе не нужно вставать на колени для того, чтоб снять с юбки гусеницу.

Мать нежно гладила горячей рукой его лицо. Он не стал больше говорить об учителе, он только заметил: Варавка тоже не любит учителя. И почувствовал, что рука матери вздрогнула, тяжело втиснув голову его в подушку. А когда она ушла, он, засыпая, подумал: как это странно! Взрослые находят, что он выдумывает именно тогда, когда он говорит правду.

Томилин перебрался жить в тупик, в маленький, узкий переулок, заткнутый синим домиком; над крыльцом дома была вывеска:

Повар и Кондитер
принимает заказы на свадьбы, балы и поминки.

У повара Томилин поселился тоже в мезонине, только более светлом и чистом. Но он в несколько дней загрязнил комнату кучами книг; казалось, что он переместился со всем своим прежним жилищем, с его пылью, духотой, тихим скрипом половиц, высушенных летней жарой. Под глазами учителя набухли синеватые опухоли, золотистые искры в зрачках погасли, и весь он как-то жалобно растрепался. Теперь, все время уроков, он не вставал со своей неопрятной постели.

– У меня болят ноги, – сказал он.

«Ушиб коленки тогда, в саду», – догадался Клим.

Заниматься Томилин стал нетерпеливо, в тихом голосе его звучало раздражение; иногда, закрыв скучные глаза, он долго молчал и вдруг спрашивал издалека:

– Ну, понял?

– Нет.

– Подумай.

Клим думал, но не о том, что такое деепричастие и куда течет река Аму-Дарья, а о том, почему, за что не любят этого человека. Почему умный Варавка говорит о нем всегда насмешливо и обидно? Отец, дедушка Аким, все знакомые, кроме Тани, обходили Томилина, как трубочиста. Только одна Таня изредка спрашивала:

– А вы, Томилин, как думаете?

Он отвечал ей кратко и небрежно. Он обо всем думал несогласно с людями, и особенно упряменько звучала медь его слов, когда он спорил с Варавкой.

– В сущности, – говорил он.

– В сущности, в сущности, – передразнивал Варавка. – Черт ее побери, эту вашу сущность! Гораздо важнее тот факт, что Карл Великий издавал законы о куроводстве и торговле яйцами.

Учитель возразил читающим голосом:

– Для дела свободы пороки деспота гораздо менее опасны, чем его добродетели.

– Фанатизм, – закричал Варавка, а Таня обрадовалась:

– Ах, нет, это удивительно верно! Я запишу…

Она записала эти слова на обложке тетради Клима, но забыла списать их с нее, и, не попав в яму ее памяти, они сгорели в печи. Это Варавка говорил:

– Нуте-ка, Таня, пошарьте в мусорной яме вашей памяти.

О многом нужно было думать Климу, и эта обязанность становилась все более трудной. Все вокруг расширялось, разрасталось, теснилось в его душу так же упрямо и грубо, как богомольцы в церковь Успения, где была чудотворная икона божией матери. Еще недавно вещи, привычные глазу, стояли на своих местах, не возбуждая интереса к ним, но теперь они чем-то притягивали к себе, тогда как другие, интересные и любимые, теряли свое обаяние. Даже дом разрастался. Клим был уверен, что в доме нет ничего незнакомого ему, но вдруг являлось что-то новое, не замеченное раньше. В полутемном коридоре, над шкафом для платья, с картины, которая раньше была просто темным квадратом, стали смотреть задумчивые глаза седой старухи, зарытой во тьму. На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу на французском языке с картинами, изображающими китайцев, толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных людей, лицо одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.

– Это герои Великой Французской революции, а этот господин – граф Мирабо, – объяснил учитель и, усмехаясь, осведомился: – В ненужных вещах нашел, говоришь?

И, перелистывая страницы альбома, он повторил задумчиво:

– Да, да – прошлое… Ненужное…

Клим открыл в доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным. Как будто все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть на этот хаос, было жалко изломанных вещей.

В конце августа, рано утром, явилась неумытая, непричесанная Люба Клоун; топая ногами, рыдая, задыхаясь, она сказала:

– Скорее идите к нам, скорее – мама сошла с ума.

И, упав на колени пред диваном, она спрятала голову под подушку.

Мать Клима тотчас же ушла, а девочка, сбросив подушку с головы, сидя на полу, стала рассказывать Климу, жалобно глядя на него мокрыми глазами.

– Я еще вчера, когда они ругались, видела, что она сошла с ума. Почему не папа? Он всегда пьяный…

Вскочив на ноги, она схватила Клима за рукав.

– Идем туда…

Клим не помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой. В полутемной спальне, – окна ее были закрыты ставнями, – на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала:

– Нет!

Глаза ее, страшно выкатившись, расширились до размеров пятикопеечных монет, они смотрели на огонь лампы, были красны, как раскаленные угли, под одним глазом горела царапина, кровь текла из нее.

– Нет! – глухо кричала докторша.

И немного выше:

– Нет, нет!

Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на одной подтяжке, другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось – веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.

Другой доктор, старик Вильямсон, сидел у стола, щурясь на огонь свечи, и осторожно писал что-то, Вера Петровна размешивала в стакане мутную воду, бегала горничная с куском льда на тарелке и молотком в руке.

Вдруг больная изогнулась дугою и, взмахнув руками, упала на пол, ударилась головою и поползла, двигая телом, точно ящерица, и победно вскрикивая:

– Ага? Н-нет…

– Держите ее, что вы? – закричала мать Клима, доктор тяжело отклеился от стены, поднял жену, положил на постель, а сам сел на ноги ее, сказав кому-то:

– Дайте еще полотенцев.

Жена, подпрыгнув, ударила его головою в скулу, он соскочил с постели, а она снова свалилась на пол и начала развязывать ноги свои, всхрапывая:

– Ага, ага…

Клим прятался в углу между дверью и шкафом, Варя Сомова, стоя сзади, положив подбородок на плечо его, шептала:

– Ведь это пройдет? Пройдет, да?

Мимо их бегала Люба с полотенцами, взвизгивая:

– Господи, господи…

И вдруг, топнув ногою, спросила сестру:

– Варька, а что же чай?

Мать Клима оглянулась на шум и строго крикнула:

– Дети – вон!

Она приказала им сбегать за Таней Куликовой, – все знакомые этой девицы возлагали на нее обязанность активного участия в их драмах.

Дети быстро пошли на окраину города, Клим подавленно молчал, шагая сзади сестер, и сквозь тяжелый испуг свой слышал, как старшая Сомова упрекала сестру:

– Мать сошла с ума, а ты кричишь – чаю.

– Молчи, индюшка.

– Ты жадная и бесстыдная…

– А ты – праведница?

Приостановясь, она сказала Климу:

– Не хочу идти с ней – пойдем гулять.

Клим безвольно пошел рядом с нею и через несколько шагов спросил:

– Ты любишь твою маму?

Люба наклонилась, подняла желтый лист тополя и, вздохнув, сказала:

– А я – не знаю. Может быть, я еще никого не люблю.

Отирая пыльным листом опухшие веки, слепо спотыкаясь, она продолжала:

– Отец жалуется, что любить трудно. Он даже кричал на маму: пойми, дура, ведь я тебя люблю. Видишь?

– Что? – спросил Клим, но Люба, должно быть, не слышала его вопроса.

– А они женатые четырнадцать лет…

Находя, что Люба говорит глупости, Клим перестал слушать ее, а она все говорила о чем-то скучно, как взрослая, и размахивала веткой березы, поднятой ею с панели. Неожиданно для себя они вышли на берег реки, сели на бревна, но бревна были сырые и грязные. Люба выпачкала юбку, рассердилась и прошла по бревнам на лодку, привязанную к ним, села на корму, Клим последовал за нею. Долго сидели молча. Разглядывая искаженное отражение своего лица, Люба ударила по нему веткой, подождала, пока оно снова возникло в зеленоватой воде, ударила еще и отвернулась.

– Какая некрасивая… Я ведь некрасивая?

Не получив ответа, она спросила:

– Почему ты молчишь?

– Не хочется говорить.

– Что я некрасивая?

– Нет, обо всем не хочется говорить.

– Просто – тебе стыдно сказать правду, – заявила Люба. – А я знаю, что урод, и у меня еще скверный характер, это и папа и мама говорят. Мне нужно уйти в монахини… Не хочу больше сидеть здесь.

Вскочила и, быстро пробежав по бревнам, исчезла, а Клим еще долго сидел на корме лодки, глядя в ленивую воду, подавленный скукой, еще не испытанной им, ничего не желая, но догадываясь, сквозь скуку, что нехорошо быть похожим на людей, которых он знал.

Когда он пришел домой, мать встретила его тревожным восклицанием:

– Господи, как ты меня пугаешь!

Климу показалось, что эти слова относятся не к нему, а к господу.

– Ты испугался? – допрашивала мать. – Ты напрасно пошел туда. Зачем?

– Что с ней сделали? – спросил Клим.

Мать сказала, что Сомовы поссорились, что у жены доктора сильный нервный припадок и ее пришлось отправить в больницу.

– Это – не опасно. Они оба – люди нездоровые, им пришлось много страдать, они преждевременно постарели…

 

По ее рассказу выходило так, что доктор с женою – люди изломанные, и Клим вспомнил комнату, набитую ненужными вещами.

– Это – не опасно, – повторила мать.

Но Клим почему-то не поверил ей и оказался прав: через двенадцать дней жена доктора умерла, а Дронов по секрету сказал ему, что она выпрыгнула из окна и убилась. В день похорон, утром, приехал отец, он говорил речь над могилой докторши и плакал. Плакали все знакомые, кроме Варавки, он, стоя в стороне, курил сигару и ругался с нищими.

Доктор Сомов с кладбища пришел к Самгиным, быстро напился и, пьяный, кричал:

– Я ее любил, а она меня ненавидела и жила для того, чтобы мне было плохо.

Отец Клима словообильно утешал доктора, а он, подняв черный и мохнатый кулак на уровень уха, потрясал им и говорил, обливаясь пьяными слезами:

– Пятнадцать лет жил с человеком, не имея с ним ни одной общей мысли, и любил, любил его, а? И – люблю. А она ненавидела все, что я читал, думал, говорил.

Клим слышал, как Варавка вполголоса сказал матери:

– Смотрите, что выдумал.

– В этом есть доля истины, – так же тихо ответила мать.

Доктора повели спать в мезонин, где жил Томилин. Варавка, держа его под мышки, толкал в спину головою, а отец шел впереди с зажженной свечой. Но через минуту он вбежал в столовую, размахивая подсвечником, потеряв свечу, говоря почему-то вполголоса:

– Вера – иди, бабушке плохо!

Оказалось, что бабушка померла. Сидя на крыльце кухни, она кормила цыплят и вдруг, не охнув, упала мертвая. Было очень странно, но не страшно видеть ее большое, широкобедрое тело, поклонившееся земле, голову, свернутую набок, ухо, прижатое и точно слушающее землю. Клим смотрел на ее синюю щеку, в открытый, серьезный глаз и, не чувствуя испуга, удивлялся. Ему казалось, что бабушка так хорошо привыкла жить с книжкой в руках, с пренебрежительной улыбкой на толстом, важном лице, с неизменной любовью к бульону из курицы, что этой жизнью она может жить бесконечно долго, никому не мешая.

Когда бесформенное тело, похожее на огромный узел поношенного платья, унесли в дом, Иван Дронов сказал:

– Ловко померла.

И тотчас добавил, обращаясь к своей бабушке:

– Вот, – учись, нянька!

Нянька была единственным человеком, который пролил тихие слезы над гробом усопшей. После похорон, за обедом, Иван Акимович Самгин сказал краткую и благодарную речь о людях, которые умеют жить, не мешая ближним своим. Аким Васильевич Самгин, подумав, произнес:

– Кажется, и мне пора к праотцам.

– Не очень он уверен в этом, – шепнул Варавка в розовое ухо Веры Петровны. Лицо матери было не грустно, но как-то необыкновенно ласково, строгие глаза ее светили мягко. Клим сидел с другого бока ее, слышал этот шепот и видел, что смерть бабушки никого не огорчила, а для него даже оказалась полезной: мать отдала ему уютную бабушкину комнату с окном в сад и молочно-белой кафельной печкой в углу. Это было очень хорошо, потому что жить в одной комнате с братом становилось беспокойно и неприятно. Дмитрий долго занимался, мешая спать, а недавно к нему стал ходить бесцеремонный Дронов, и часто они бормотали, шуршали почти до полуночи.

Туго застегнутый в длинненький, ниже колен, мундирчик, Дронов похудел, подобрал живот и, гладко остриженный, стал похож на карлика-солдата. Разговаривая с Климом, он распахивал полы мундира, совал руки в карманы, широко раздвигал ноги и, вздернув розовую пуговку носа, спрашивал:

– Ты что, Самгин, плохо учишься? А я уже третий ученик…

Расправляя плечи, двигая локтями, он уверенно сказал:

– Увидишь – я получше Ломоносова буду.

Дед Аким устроил так, что Клима все-таки приняли в гимназию. Но мальчик считал себя обиженным учителями на экзамене, на переэкзаменовке и был уже предубежден против школы. В первые же дни, после того, как он надел форму гимназиста, Варавка, перелистав учебники, небрежно отшвырнул их прочь:

– Так же глупо, как те книжки, по которым учили нас.

Затем он долго и смешно рассказывал о глупости и злобе учителей, и в память Клима особенно крепко вклеилось его сравнение гимназии с фабрикой спичек.

– Детей, как деревяшки, смазывают веществом, которое легко воспламеняется и быстро сгорает. Получаются прескверные спички, далеко не все вспыхивают и далеко не каждой можно зажечь что-нибудь.

Климу предшествовала репутация мальчика исключительных способностей, она вызывала обостренное и недоверчивое внимание учителей и любопытство учеников, которые ожидали увидеть в новом товарище нечто вроде маленького фокусника. Клим тотчас же почувствовал себя в знакомом, но усиленно тяжком положении человека, обязанного быть таким, каким его хотят видеть. Но он уже почти привык к этой роли, очевидно, неизбежной для него так же, как неизбежны утренние обтирания тела холодной водой, как порция рыбьего жира, суп за обедом и надоедливая чистка зубов на ночь.

Инстинкт самозащиты подсказал ему кое-какие правила поведения. Он вспомнил, как Варавка внушал отцу:

– Не забывай, Иван, что, когда человек – говорит мало, – он кажется умнее.

Клим решил говорить возможно меньше и держаться в стороне от бешеного стада маленьких извергов. Их назойливое любопытство было безжалостно, и первые дни Клим видел себя пойманной птицей, у которой выщипывают перья, прежде чем свернуть ей шею. Он чувствовал опасность потерять себя среди однообразных мальчиков; почти неразличимые, они всасывали его, стремились сделать незаметной частицей своей массы.

Тогда, испуганный этим, он спрятался под защиту скуки, окутав ею себя, как облаком. Он ходил солидной походкой, заложив руки за спину, как Томилин, имея вид мальчика, который занят чем-то очень серьезным и далеким от шалостей и буйных игр. Время от времени жизнь помогала ему задумываться искренно: в середине сентября, в дождливую ночь, доктор Сомов застрелился на могиле жены своей.

Искусственная его задумчивость оказалась двояко полезной ему: мальчики скоро оставили в покое скучного человечка, а учителя объясняли ею тот факт, что на уроках Клим Самгин часто оказывался невнимательным. Так объясняли рассеянность его почти все учителя, кроме ехидного старичка с китайскими усами. Он преподавал русский язык и географию, мальчики прозвали его Недоделанный, потому что левое ухо старика было меньше правого, хотя настолько незаметно, что, даже когда Климу указали на это, он не сразу убедился в разномерности ушей учителя. Мальчик с первых же уроков почувствовал, что старик не верит в него, хочет поймать его на чем-то и высмеять. Каждый раз, вызвав Клима, старик расправлял усы, складывал лиловые губы свои так, точно хотел свистнуть, несколько секунд разглядывал Клима через очки и наконец ласково спрашивал:

– Итак, Самгин, чем изобилует Озерный край?

– Рыбой.

– Да? Может быть, там леса есть?

– Есть.

– И что же: рыбы-то на деревьях сидят?

Класс хохотал, учитель улыбался, показывая темные зубы в золоте.

– Что же ты, гениальный мой, так плохо приготовил урок, а?

Возвращаясь на парту, Клим видел ряды шарообразных, стриженых голов с оскаленными зубами, разноцветные глаза сверкали смехом. Видеть это было обидно до слез.

Мальчики считали, что Недоделанный учит весело, Клим находил его глупым, злым и убеждался, что в гимназии учиться скучнее и труднее, чем у Томилина.

– Ты что не играешь? – наскакивал на Клима во время перемен Иван Дронов, раскаленный докрасна, сверкающий, счастливый. Он действительно шел в рядах первых учеников класса и первых шалунов всей гимназии, казалось, что он торопится сыграть все игры, от которых его оттолкнули Туробоев и Борис Варавка. Возвращаясь из гимназии с Климом и Дмитрием, он самоуверенно посвистывал, бесцеремонно высмеивая неудачи братьев, но нередко спрашивал Клима:

– Ты сегодня к Томилину пойдешь? Я тоже пойду с тобой.

И, являясь к рыжему учителю, он впивался в него, забрасывая вопросами по закону божьему, самому скучному предмету для Клима. Томилин выслушивал вопросы его с улыбкой, отвечал осторожно, а когда Дронов уходил, он, помолчав минуту, две, спрашивал Клима словами Глафиры Варавки:

– Ну, что у вас там, дома?

Спрашивал так, как будто ожидал услышать нечто необыкновенное. Он все более обрастал книгами, в углу, в ногах койки, куча их возвышалась почти до потолка. Растягиваясь на койке, он поучал Клима:

– Благородными металлами называют те из них, которые почти или совсем не окисляются. Ты заметь это, Клим. Благородные, духовно стойкие люди тоже не окисляются, то есть не поддаются ударам судьбы, несчастиям и вообще…


Издательство:
Public Domain