bannerbannerbanner
Название книги:

Дом Фауста

Автор:
Михаил Дынкин
Дом Фауста

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

© М. Дынкин, 2018

© М. и Л. Орлушины, обложка, 2018

© Издательство «Водолей», 2018

Дом Фауста

Говорят, дьявол отправил Фауста прямиком в ад. Душа чернокнижника вылетела через потолок, оставив в нём дыру с обугленными краями, которую ещё долго не могли заделать. Позднее в доме Фауста химичил (вернее – алхимичил) Эдвард Келли. Об Эдварде Келли (и, соответственно, о Джоне Ди) я прочёл всё, что только можно прочесть: варианты биографии, романы (Майринк, Акройд), книги по енохианской магии. И, конечно, ни в одной из версий гибели этого загадочного человека дом Фауста даже не упоминается. И всё же каким-то удивительным образом две смерти – Келли и Фауста – смешались у меня в голове, то есть я почему-то решил, что в преисподнюю отправился именно Келли, и случилось это в том самом доме. И как только я это решил, моё сознание отсекло всю противоречащую ошибке информацию. В итоге лет двадцать я пребывал в некой параллельной реальности, где умирающий Фауст перевоплотился в умирающего Эдварда Келли.

Что касается дома Фауста, я видел его своими глазами. Это было чудесной пражской осенью, в 2003 году. Я приехал в Прагу со своей второй женой, которую очень любил. (Пройдёт несколько месяцев и наши отношения начнут рушиться, но той осенью я был почти счастлив.) И вот, в один из дней мы отправились к дому Фауста. Я попросил пожилого, благодушного на вид чеха подсказать нам дорогу. Оказалось, что чех учился в России и неплохо говорит на русском. В общем, чех вызвался нас проводить. Мы дошли до дома Фауста, где и распрощались. Выяснилось, что в доме Фауста теперь аптека и медицинская лаборатория (да, собственно, не «теперь», а сравнительно давно). Всё, что мне оставалось, это кружить вокруг и заглядывать в окна.

И вот – и это самое странное в моей истории – я увидел совершенно пустую комнату, стены с отслоившейся краской, опрокинутую на пол лестницу и дыру, дыру в потолке, дыру с обугленными краями. Ту самую, через которую дьявол отправил Келли в ад. Хотя на самом-то деле в ад отправился

Фауст. И нет, мне не примерещилось. Возможно, помещение ремонтировали (самое разумное объяснение), но дыра в потолке была такая, какой она и должна быть, такая, какой я её себе и представлял. Да и не в потолке дыра, а в самой реальности – до головокружения ненадёжной – подменяющей на своих шахматных досках одни фигуры другими; изымающей из сознания всё, что помогло бы нам обнаружить подмену.

«говорить и не о чем и не с кем…»

 
говорить и не о чем и не с кем
ветерок колеблет занавески
под густой соседский матерок
и как будто лыбится сурок
что ни день
на жизненном отрезке
 
 
не о чем и не с кем говорить
метроном отсчитывает ритм
Боже, ты зачем меня оставил? —
человечек маленький и старый
повторяет, плачет и горит
 
 
только Бог ему не отвечает
Он и сам печален и случаен
одинокий, маленький такой
в общем, зря его не беспокой
лучше окна от греха закрой
разверни газету, выпей чаю
 

Гостиная предчувствие снега

«В предчувствии снега ты станешь светлей и колючей…»

 
В предчувствии снега ты станешь светлей и колючей,
душа истончится, а тело проснётся летучим.
И выпадет, будто счастливый билет лотерейный,
смешная фигурка в каракулях чёрных деревьев
под нашим окошком, во мраке промозглом плывущим,
в предчувствии снега, в преддверии вьюги грядущей.
Что делать мне с этим? Я сам проседаю и мёрзну;
не соты и сети – скорее, пустоты и звёзды,
не губы и руки, всё чаще – узоры, кристаллы…
В предчувствии снега обнимемся мы и растаем,
и снова воскреснем, и в вихре закружимся страшном
то порознь, то вместе над городом, быть переставшим.
 

«Он держал её за руку, даже когда засыпал…»

 
Он держал её за руку, даже когда засыпал.
Так любил, что боялся разжать онемевшие пальцы.
А любовь, что Фортуна, изменчива, вздорна, слепа.
Всё стоит над душою, вставай, говорит, просыпайся.
 
 
Ей хотелось свободы, а где ту свободу возьмёшь,
если этот болван повиликой тебя оплетает.
Ненавидела так, что посмотрит на кухонный нож
и мечтает о том, как… Хорошее слово «мечтает»,
 
 
но не в этом контексте. А боязно всё же уйти:
сорок с хвостиком, знаешь ли, дочка-подросток, квартира…
А как выпустил руку – прости, причитала, прости.
Так любила его, что и мёртвого не отпустила.
 

«Жили порознь, а думали – вместе…»

 
Жили порознь, а думали – вместе.
Пролагали нехитрый маршрут.
Посещали воскресные мессы,
соблюдали шаббат и кашрут.
 
 
Или то, скажешь ты, или это;
что-то автор рассеянным стал,
словно вышел за рамки сюжета
или смотрит в волшебный кристалл.
 
 
А в кристалле чего не бывает,
а в кристалле не видно ни зги,
разве только снежинки летают
в пустоте, да и те из фольги.
 
 
Но случается тихое утро,
и по светлой окружности снов
часовая спешит за минутной,
а минутная валится с ног
 
 
и ложится мечом между ними
под будильника хохот и свист…
И садится спиной к героине
ошарашенный протагонист.
 
 
Всё пытается взять себя в руки
(худо-бедно, а в брюки он влез)
и, впечатан в сетчатку старухи,
покрывается инеем весь.
 

«Она скользила по оси абсцисс…»

 
Она скользила по оси абсцисс —
невидимой, однако достоверной,
над крытою верандой, если вниз
взглянуть. Потом над улицей – примерно
в двух с половиной метрах от земли,
смущая припозднившихся прохожих…
И выходил из гавани зимы
пустой трамвай и плыл ошую тоже.
И одесную расступался сквер;
там тополь левитировал облезлый.
И падал снег (и был он тёмно-сер)
и пальцы отмораживал болезный.
 
 
Сомнамбулой, лежащей на спине,
покачиваясь на волнах воздушных,
глаза открыла женщина, но не
заметила прижатое к подушке
лицо, принадлежащее кому?
Любовнику, супругу, незнакомцу?
Ему же снилось – он идёт к окну
и валится, сворачиваясь в кольца;
становится узорчатой змеей,
окутанной пьянящей дымкой серной.
И параллельным курсом под землёй
перетекает в мир четырёхмерный.
 

Дачное

 
Шмель летит или толстая пчёлка,
нарезает круги над Вечоркой.
На Вечорке варенье стоит —
земляника, открытая банка.
Забирается в будку собака,
мордой в лапы уткнётся и спит.
 
 
Комары позудят и отстанут.
Игроки, накурившись, расставят
офицеров, царей и солдат
на доске чёрно-белого мира,
и затикает солнце, что мина,
превращаясь в багровый закат.
 
 
Во второй половине июля
жизнь прекрасна и воздух из тюля,
а едва упадёшь на постель,
заскулит заполошное эго,
ослеплённое яркостью снега,
оглушённое лязгом костей.
 

«Из пункта А выходит поезд…»

 
Из пункта А выходит поезд
и едет в некий контрапункт.
Так начиналась эта повесть,
которую сочти за труд
прочесть, а впрочем, нет, не стоит.
И так всё ясно: поезд, ночь.
Мужик, уставший от историй,
на нижней полке (ты точь-в-точь)
покачивается, печален.
Напротив – девушка с веслом.
Они беседуют за чаем
о том, что умерли весной;
о том, как ждали на вокзале,
в руках – пустые рюкзаки,
о том, какие под глазами
бывают страшные круги…
Что ж, мы и сами умирали,
дрожали, сидя у окна.
А поезд мчался по спирали
из контрапункта в точку А.
 

Мячик

 
Шёл, фонари считая, думал:
на пятом Таню обниму.
А Таня притворялась дурой,
хотя и сохла по нему;
изображала недотрогу,
косилась в сторону… Но вот
сидит и смотрит долго-долго
на округлившийся живот
в своей квартире на Софийской,
идёт на кухню, пьёт кефир;
ждёт мужа – усики и фиксы,
а в голове всё тот же фильм
прокручивают что ни сутки:
подъём, автобус, служба, дом…
Он ненавидит эту суку,
кладёт под жало валидол;
тоскует, выгнувшись в кровати
монументальной запятой.
В четверг – серебряная свадьба,
рукой подать до золотой.
Два внука – девочка и мальчик.
Два серых старческих лица…
 
 
Смотри, как тонет в речке мячик,
как он захлёбывается.
 

Окурок

 
Зажигалка, затяжка, дымок струёй…
Птичий город летит, голося.
Кучевые чернильными монстрами
пожирают замешкавшихся.
Пляшут тени в окне занавешенном.
Собирается с силами дождь.
Если хочешь, добей пересмешника,
но не радуйся, если добьёшь.
«Это небо, оно не для чайников», —
говорит неофиту аскет.
Сигарета утешит молчальника,
превратится в бычка на доске.
Он стоит на краю, обливается
смертным потом, боится упасть
в облетевшей листвы усыпальницу
или в урны зловонную пасть.
Красноглазый, с лицом перекошенным
заметался в давильне подошв…
Если можешь, добей своё прошлое,
но не жалуйся, если добьёшь.
 

«Спасало, что есть зажигалка…»

 
Спасало, что есть зажигалка,
что куришь назло докторам;
что ангелов быстрые галки
мелькают в глазах по утрам.
Зияние, звон и горенье —
всё тонет в глубоком дыму,
как будто испортилось зренье,
но зрение нам ни к чему.
Послушные третьему глазу,
на гребне воздушной волны
смыкаются клёны и вязы
то с этой, то с той стороны.
Их ветви похожи на вёсла.
Их ветер качает навзрыд
под тёмной небесною бронзой
среди альбатросов и рыб.
И вот, нарочит и халтурен,
толчками, но льётся же свет.
А умер ты или не умер,
по-моему, разницы нет.
 

«Снег под руку с дождём идёт по голым паркам…»

 
Снег под руку с дождём идёт по голым паркам.
Качают тополя незримых грудничков.
Унылая пора, слепая санитарка:
ни пуха, ни пера за стёклами очков.
Ни пуха, ни пера, ни ясности, ни цели.
И это хорошо, что цели не ясны;
что вот она – зима, в чьём ледяном лице я
читаю приговор, досматривая сны
чужие, ну и что, мне нравятся чужие —
в них неудобно жить, но умирать легко;
здесь тот же мокрый снег, глаза его большие,
текущие дождём сквозь пальцы двойников.
Я наугад войду в один из снов вакантных
и встречу двойника с дождём наперевес.
Он выдохнет, вдохнёт и скажет, вероятно,
что весь я не умру, но я хотел бы – весь.
 

«Снег падает (хоть это он умеет)…»

 
Снег падает (хоть это он умеет),
лежит и ничего не понимает;
и видит длинный ряд пустых скамеек,
замёрзший сквер, коробочки трамваев.
Ползёт аллеей, обдирая локти,
спускается к реке обледеневшей;
о головокружительном полёте
вздыхает, как вздыхает потерпевший.
Потом кричит, лишённый дара речи,
поскольку знает, что через неделю
окрепнет солнце, дрогнет лёд на речке,
и с этим ничего нельзя поделать…
Твердеют крылья, превращаясь в корни.
Снег замирает, быстро обессилев,
и видит сон короткий беспокойный —
рой белых мух на фоне чёрно-синем.
 

«Чем нравилась осень? Да как-то, ты знаешь, ничем…»

 
Чем нравилась осень? Да как-то, ты знаешь, ничем.
И если подумать, то лето не нравилось тоже.
Там падают листья, ворона сидит на плече.
Здесь – солнце в зените, купальщиков красные рожи.
Вот зиму любил, непонятно за что, но любил.
В России снега, а в Израиле – мощные ливни.
Как будто архангел над сонной Землёй вострубил,
как будто бы демон её поднимает на бивни.
Не можешь согреться, проходишь все стадии сна
под пасмурным небом, к груди прижимая будильник,
а прямо по курсу стоит великанша-весна:
цветастое платье и яблоки глаз молодильных.
 

Детская–1
Щегол

«видишь, в небе изумрудном, под рубиновой звездой…»

 
видишь, в небе изумрудном, под рубиновой звездой
человек гуляет круглый с треугольной бородой
или, может, это ящер в пышной юбке из хвощей
с попугаем говорящим на чешуйчатом плече
или даже серый котик, или чёртик кучевой
надувающий животик – тоже не исключено
потому как всё бывает, всё сбывается, родной
может, он во сне летает, человечек с бородой
или ящер с попугаем, или чёртик на коте
херувимчиков пугая погремушкой на хвосте
 

«Мальчик ждёт. Чего он ждёт? Мальчик сам не знает…»

 
Мальчик ждёт. Чего он ждёт? Мальчик сам не знает.
За окном горит закат – красен, языкат.
Разворачивает сквер золотое знамя.
На балконе крепко спит верный самокат.
Мальчик курит. Мальчик пьёт. Травится и травит
окружающих, но как вытравить тоску?
Есть у мальчика дружок – крот, носящий траур,
и ещё один дружок – престарелый скунс.
Первый слеп, второй вонюч, ну а люди лучше?
У крота в подвале ключ, а у скунса – дверь.
А за дверью ждёт тебя твой счастливый случай
и богатая вдова, может, даже две;
лимузины, яхты, счёт в марсианском банке…
Ладно, мальчик говорит, где там ваш портал?
 
 
Чёрт везёт его домой, усадив на санки.
Он ещё и не таких мальчиков катал.
 

«А на длинной верёвке сушилось бельё…»

 
А на длинной верёвке сушилось бельё.
А поддатый сосед говорил «ё-моё»,
добавляя про мать et cetera
(ударенье сместилось, но это ничо).
А сомнительный ангел, садясь на плечо,
предлагал покурить и гетеру.
 
 
Да, какая гетера в двенадцать-то лет!
Помню, был у меня водяной пистолет,
оловянный солдатик нестойкий;
Жигулёнок и Волга один к сорока…
Помню, был я ребёнком, не знавшим УК.
Значит так – сигарету и только.
 
 
И тогда ангелок доставал портсигар.
Мы дымили в окошко, к иным берегам
отплывали на судне пиратском.
И не важно, что судно тонуло в снегу —
я полжизни торчу на ином берегу,
сам с собой не могу разобраться.
 
 
Не могу разобраться с собой вообще.
И не ангел, а ворон сидит на плече
(а наклюкавшись, делает стойку).
Говорит «ё-моё», добавляет про мать,
предлагает гетеру… Да что с него взять?
Значит так – сигарету и только.
 

«Ты примус починял, когда вошли команчи…»

 
Ты примус починял, когда вошли команчи,
обвешанные скальпами, и вождь
сказал: «Ну что ж, тебя в живых оставим, мальчик,
но примус заберём и папу с мамой тож».
А мальчик фанател от фильмов про индейцев,
а мальчик умолял: «Возьмите и меня!»
Но прочитал в глазах шамана: «Не надейся!» —
и не заметил, как девятый разменял
десяток или что разменивают люди,
когда болит спина и дубль зеркальный злит;
и даже если ты свободен от иллюзий,
добавочных свобод сюда не завезли.
И только по ночам, во сне цветном и вязком
ты мать опознаёшь в ещё не старой скво,
и видишь, как отец летит в шаманской пляске
над трупами врагов, вигвамом и костром.
Там скальпы напрокат и горизонт на вынос,
там маленький дикарь, оставшийся тобой,
сидит в густой траве и починяет примус,
он в бой хотел, но вождь сказал: «Slow down, boy».
 

«Ты живёшь, не имея ни силы, ни воли…»

 
Ты живёшь, не имея ни силы, ни воли,
лишь идёшь себе под материнским конвоем
по ветвистым туннелям отцовского сна.
Отражаешься в зеркале (правда, отчасти).
Держишь за ногу синюю птицу несчастья;
птица злится и жалит тебя, как оса.
 
 
Ты кричишь. Просыпаешься старым, опухшим.
Не поймёшь, что стряслось. Отправляешь за кружкой
привидение няни, а кружка-то вот:
разлеглась на диване – устала, наверно…
Возвращается няня с бутылкой портвейна,
говорит, что с девичества здесь не живёт.
 
 
Не живёт вообще, ибо всё это майя,
даже ты и твоя энергичная мама,
городская квартира, гигант-эвкалипт
в заоконном пейзаже, что рад развалиться…
Остаётся лишь чёртова синяя птица,
да и та, как присмотришься, еле стоит.
 

«Студенты едут в университет…»

 
Студенты едут в университет,
сидят в аудиториях, мечтают.
Сквозь бреши окон прибывает свет,
слепит студентов, мысли их читает.
Он тоже был прекрасным, молодым —
давным-давно, ещё до трилобитов;
окутывал порталы чёрных дыр,
сиял во тьме и воскрешал убитых
в междоусобных войнах нефилим…
Теперь он стар и многого не помнит.
Смеясь, студенты следуют за ним,
точней сказать, преследуют упорно
по улицам, свернувшимся в клубок.
Свет набирает скорость, ускользает.
Он знает эти игры назубок.
Студенты только думают, что знают.
 

Молодость

 
ещё восьмидесятые шумят
перевалив за собственный экватор
и ходят депрессивные трамваи
(им как-то больше нравилось в депо)
и ты стоишь в немыслимой варёнке
у кооперативного киоска
и куртуазно куришь Беломор
и безобразно скалишься при этом
худой брюнетке в дырчатых чулках
а в голове грохочет перестройка
и сессия считай что на носу…
 
 
преподаватель скажет: это двойка
и ты очнёшься в сумрачном лесу
 

Окно

 
Окно в любую сторону могло
открыться; стоя посреди двора, в двух
шагах от цилиндрической ракеты,
перевозившей Павлика на Марс,
а Свету со Снежаной на Венеру,
оно такие вытворяло штуки,
что лучше не смотреть, но ты смотрел.
Ты – кролик, зачарованный удавом,
а может быть, один из четырёх
драконов-попугаев, пролетевших
над озером из пурпура… Нет, ты —
старик с лицом, похожим на алоэ,
бредущий сквозь метель из мотыльков
под куполом воздушно-паутинным…
 
 
И дни тянулись вслед за стариком
и время скарабеями катили.
 

«Бывало, в детстве мать поставит в угол…»

 
Бывало, в детстве мать поставит в угол,
а ты и рад стоять в глухом углу,
обнять воображаемого друга,
вовлечь его в волшебную игру.
Едва заметны паутинки трещин,
но за любой скрывается портал.
Там города крылатых синих женщин
и крупного рогатого скота
(мужчины это или не мужчины,
скорее, черти в образе быков).
Там катятся по дну сырой лощины
колёса лун. И чёлка облаков
клубится над глазами херувима
(о херувимах ты тогда не знал).
Там снежный Овен вышел из овина
и смотрит в херувимовы глаза.
Вы орка выводили на прогулку
и пили виноградное вино;
крошили ароматнейшую булку
крылатым дамам (смотрим выше), но
спугнул воображаемого друга
волчок кошмара, впившийся в бочок:
мать в комнату, а там, забившись в угол,
пускает слюни ветхий старичок.
 

Велосипед

 
В зазоре меж реальностями, помнишь,
ржавел под ливнем твой велосипед.
И шустрый вор седлал его, не пойман,
крутил педали и речною поймой
катился, заключённый в тусклый свет.
 
 
Ты пожимал плечами: мол, не жалко.
Тебе сказали – это только сон,
где мать с отцом и старая служанка
бредут под майским ливнем по лужайке.
Ты видишь их наборы хромосом,
 
 
их мысли потаённые, их смерти;
зовёшь домой, но где теперь твой дом?
А вор всё едет на велосипеде,
не замечая, кажется, что едет
по дну реки, стоящему вверх дном.
 

«Я помню тихий зимний день, Марина…»

 
Я помню тихий зимний день, Марина.
За окнами покачивались мерно
замёрзшие берёзы-тополя
и уходили линией неровной
за горизонт, и что-то говорила
математичка Клавдия Петровна
и плакала немного погодя,
 
 
за партой сидя, ученица смерти,
пока мы, воровато озираясь,
курили папиросы за углом
приземистой, в снегу увязшей школы.
Я помню, как любил тебя, Марина.
Ну, не любил, а вожделел, наверно,
в свои семнадцать девственник и гном.
 
 
Идти, что гладить ветер против шерсти…
– Вот только не цитируй Евтушенко.
– Марина, это ты сейчас о чём?
Она уходит в чёрные деревья.
Вся жизнь уходит в чёрные деревья.
И плачут, плачут Клавдия Петровна
и ангел смерти за её плечом.
 

Издательство:
Водолей