Название книги:

Кожа

Автор:
Михаил Зуев
Кожа

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

В соседний гастроном зашли за водкой и закуской. Разделились – один в очередь за колбасой, другой – за смыслом жизни советского человека. Мишкина колбаса случилась быстрее. Аккуратно раздвигая страждущих со словами «вот, у меня там стоят», добрался до Пашкиной позиции в скрученной в тисках тесного винного отдела спирали из человеческих тел и душ.

Зашел было совсем маловменяемый предпраздничный гражданин – за добавкой. Но не вынесла душа поэта, ослабели ноги, упал ничком. Из-под пальто по зашарканному полу стала растекаться парящая лужа.

– Тра-ля-ля, Текстиля! – переступая через тело, весело-презрительно сплюнул сквозь зубы выходящий на волю уже затаренный здоровенный мужик.

На улице хрущевка налезала на хрущевку, будто их из какого-то дрянного мешка выкинули скопом, да так и оставили – уродливые, страшные, серые, помигивающие оконцами, отражающимися в свежем снегу, перекликающиеся между собой «Бони М» и «Самоцветами» из отверстых форточек на фоне стальных голосов дикторов программы «Время», бодро вещающих про то, как весь советский народ, ну и так далее.

Долго шли дворами, плутая, спрашивая у местных дорогу. Дверь открыла красивая подтянутая миниатюрная женщина лет сорока пяти. В ней Мишка с удивлением узнал Ларису Викторовну, заведующую Пашкиной хирургией. На Пашкиных губах возникла хорошо известная Мишке едва заметная, одними уголками губ, улыбка: «кто молодец? – я молодец!»

– Как добрались, мальчики? – Лариса Викторовна с бокалом коньяка оказалась настроена миролюбиво и без табели о рангах.

Было – всего много, вкусно, солоно, жирно, сладко, пьяно. Когда уже не осталось никаких сил поглощать то, чем ломился стол, перебрались в кресла перед телевизором. Джеки Чан с видака мочил всех без остановки, шампанское пенилось, давая приятную легкую холодную отрыжку, конфеты грильяж отлично раскалывались с полтычка молодыми здоровыми зубами, не знавшими, что на свете есть кариес.

Лариса взобралась на колени Пашки, с ногами, как макака на баобаб.

– Ларис, ну, надоело, все крючки да крючки держать, да палатная мутотень! Каждый день одно и одно. Ну, поставь первым ассистентом, что тебе стоит! – басил Пашка, наматывая на палец и разматывая Ларисин кудрявый локон.

– А ты сможешь? – Лариса распласталась спиной по Пашкиным груди и животу, как по шезлонгу, обеими руками массируя его мочки ушей.

Пашка обиделся:

– Дай коробку и иглодержатель! Сколько узлов вслепую положить? Прям щас могу!

– Ладно, не ори! – Лариса сменила гнев на милость. – Созрел, вижу. В понедельник поставлю тебя первым к Лукманову. Не обгадься, любимый.

Запиликал радиотелефон. Мишка видел радиотелефон первый раз в жизни, но сразу понял, что это именно он. Лариса выдвинула длиннющую антенну.

– А… Ага… Ну… Заходи давай.

Джеки Чан как раз ломал очередного злодея через колено. В машине его ждала восточная телка ослепительной красоты. Нанося удары, Чан время от времени смотрел в сторону телки, а та призывно улыбалась ему раскосыми глазами и пухлыми губами.

На периферии Мишкиного зрительного поля возникло нечто. Мишка нехотя оторвал взгляд от экрана и навел на резкость. Нечто превратилось в чудо – с рыжей копной курчавых волос, веснушками-конопушками по лисьей мордочке, с такими же раскосыми глазищами, как только что светились на экране, и с ямочками на чуть пухлых щеках.

Мишка автоматически выпрямил спину, поднялся, на рефлексе застегнул пиджак на одну пуговицу, поклонился – и был вознагражден протянутой для поцелуя узкой кистью правой руки.

Потом из водки и шампанского делали коктейль «Умка – белый медведь», но это совсем чуть-чуть, затем мутили крюшон с мандаринами, хрустели дефицитным шоколадом «Вдохновение», медленно раскачиваясь, крутились под глэм-баллады «Смоков».

– Тебя как зовут?

– Лида.

– Ли-да. Ли. Да. – Мишка смаковал незнакомые звуки. – Да. Ли. Да-ли… Ты будешь – Дали!

Ну, знамо дело, провожать отравился: далеко, через два дома. Замерз. Кофе захотел. Кофе был с перцем. Бехеровка терпкая, под кофе с перцем вполне годная. Из магнитофона про двадцать лет спустя и в жены Анастасию вещал Антонов.

Мишка с трудом оторвался от распростертой ему навстречу волны тепла, выкинул совкового соловья из кассетоприемника, воткнул флойдовский «Meddle», оказавшийся на дне портфеля. Когда Мэйсон прорычал в линию, подключенную к кольцевому модулятору, «one of these days I'm going to cut you into little pieces!», для двоих настала ночь – и выключилось зрение, оставив лишь осязание, обоняние и проприоцептику.

И было утро. Отмокали валетом в тесной ванне, съедая ложкой из глубокой тарелки мелкий шипучий хрустящий лед из забытой на ночь в морозильнике и чудом не рванувшей бутылки шампанского. Пили кофе: чайник был со свистком.

И был день. Валялись на перине, забыв вытереться после ванны. Утомившись, сморенные сном, грели друг друга до одури. Просыпались от жара, как в пустыне, остужались сухим мартини со льдом и невесть откуда взявшимися оливками; снова проваливались в одно на двоих небытие.

И был вечер. Дали сказала – одевайся.

Малышку привела бабушка. Малышке было шесть. Тоже Лида. И она тоже была рыжей. С конопушками и лисьей мордочкой. Она настороженно смотрела снизу вверх на Мишку. Мишка вдруг почему-то понял, что первое, что он должен сделать – это сесть на ковер. Чтобы Лида не смотрела на него снизу вверх.

Вырезали и склеили из бархатной бумаги три розы – красную, синюю и белую. Лида раскраснелась, щебетала довольным птенчиком, притащила книжку сказок. Стали читать вслух, на два голоса, перебивая друг друга и смеясь. Дали поодаль, на диване, под пледом, молча смотрела на них безотрывно. Перенеся в кроватку Лиду, заснувшую на полу с бумажной розой в кулачке, Мишка дошел до спальни, упал рядом с Дали совсем без сил, и отключился.

В половине седьмого утра мир обрел жестокие черты. Мишка сел на пол в коридоре, между двумя открытыми дверьми – слева спальня, справа детская – и долго-долго слушал тихое дыхание. Дыхание, что было не для него, на что он не имел никакого права, не то чтобы вот так, как сейчас, а – даже посметь подумать.

Оделся тихо. Ватной тишиной наполненной подъездной лестницей спустился на улицу. Побрел к неумолимому метро. Тра-ля-ля, Текстиля…

От булочной отъезжал фургон, плюясь фиолетовым вонючим масляным дымом, смешанным с ароматом свежего хлеба. Мишка прошел мимо. Вернулся. Поднялся на крыльцо. Медленно занес руку, открыл дверь. Девчонки проснутся – а вот вам бублики, теплые еще.

Была весна.

IX. [РОМАН О]

Роман о том, как мы были неприлично юны и свежи, и я любил её, а она любила другого, а я страдал, и ждал её везде, и всё-всё зря, а через пятнадцать лет я сидел на кухне у этого другого, а он собирался эмигрировать, и только тогда, от меня, узнал, что она любила его, и удивился, а пятнадцать лет назад и не подозревал, и мы выпили, а он уехал далеко и навсегда, а я потом приехал в её город, и позвонил ей, и хотел сказать, что он и не подозревал, а ты-то, а потом понял, какая же я сволочь, если скажу, и трубку положил, не сказав и слова, и она так никогда и не узнала, что он и не понял, а я вдруг улыбнулся, и как наваждение какое с плеч долой, а всё же иногда да тихонечко жалко, что мы были так неприлично юны, и я любил её.

X. [ПИСЬМА]

С тяжелой головой, спиной стекая по обшарпанной стене, разбросав ноги по влажному полу – сам же недавно помыл – сидя на таком скользком, холодном, твердом, давящем на копчик. За балконным стеклом ноябрьская полуденная мерзость. В углу басами квакает ящик; что-то там скачет на тусклом экране.

Слева дверь в маленький короткий коридорчик. Направо пойдешь – в сортир попадешь. Налево пойдешь – на кухню попадешь. Прямо пойдешь – в подъезд попадешь. И сгинешь там.

Выпить надо. Только не нажираться. Не-не. А выпить надо. «Эх, Марфуша! Нам ли быть в печали?!»

В сиротской, ненужной теперь, единственной комнате, припечатанный седалищем к паркету, с хрустальным чешским стаканом в руке – кто этот странный, поникший, молодой еще человек? Я это, я.

Маму похоронили три дня назад.

Все тянул, все откладывал, все не хотел приходить в последний раз в берлогу, где жила она семь лет финишной прямой, где старалась из выцветших обломков прошлого слепить неуклюжий уют, куда совсем отвратно и нагло изредка наведывался, нес пошлую чушь, хохмил, травил анекдоты, ел ее несъедобные пирожки с какой-то вареной колбасой внутри – а что же, девяностые-то не сахар – и слушал-слушал-слушал тягучие рассказы про то, да про это, да про вообще, да и еще, и еще, и еще, и так до вечера до позднего, а потом – «да, тебе же еще полтора часа в метро трястись», «да, ну ладно мама, ты не волнуйся», «да, уж нет, ты уж поезжай», и в плащ втекал, и выходил спиной вперед в шарфике, ею завязанном, и выскальзывал, и выпадал из континуума любви, занудства и тревоги, и в падении, почти алисином-чудесеном, снова превращался из мальчишки-семилетки в здоровенного почти тридцатилетнего лба, неотвратимо имеющего уже отчество, бороду, жену, сына, ларингоскоп в кармане, фонендоскоп на шее и мешок Амбу в руке.

Так ходил к ней, все ходил, вокруг да около, несколько лет ходил, а в итоге обгадился хуже некуда.

– Четвертая стадия, поздно уже, ах, простите, коллега, ну, кто бы мог подумать, ну бывает такое, полтора месяца у вас, держитесь, крепитесь, готовьтесь, за промедолом и морфином в шестое окно.

Да вы что?! Как к этому можно приготовиться?!

Еще полстакана, а вот и первый звонок в дверь. Это за шкафом и кроватью. Зашли два вахлака с брезентовыми ремнями и женщина лет сорока. Вахлаки мебеля быстро щупальцами своими похватали – и нету их, ни вахлаков, ни мебелей.

– Ой, молодой человек, ну что же вы на полу-то сидите, простудитесь ведь!

Эх, спасибо за заботу, сестренка. Я бы тебе вдругорядь анекдотов порассказал, да приобнял бы, да еще чего – ты ведь в соку пока. Если бы не такие мои обстоятельства. Прости, не срослось.

 

– Не волнуйтесь, не простужусь. Деньги? На подоконник положите. Нет, ну зачем, вы же посчитали. И вам всего доброго.

Полстакана. Раскаленным свинцом скатился вискарь под пупи-друпи-итальяно-санремонто-эстрадано из телевизора. «Гуд-гу-гу-гуд-гуд-бай-бай…»

У секретера нижняя секция – две дверцы. Забита до отказу. Резким садистским движением – все, на пол!

Лица, лица, лица… на пожелтевшей бумаге… газеты, города, заводы, жизни, дружбы, ссоры, сплетни, грамоты, обиды, дипломы, ордена, коробочки, свертки, листочки, тетрадки.

Вот и начинается самое страшное. Ан нет: не успел.

– Вы простите, что мы без звонка, у вас там открыто было…

– Ничего, я не испугался.

– Мы за кухонным гарнитуром.

– Кухня налево. Деньги там на подоконнике оставьте.

Ушли, и даже дверь захлопнули за собой. Полстакана. «Сколь веревочка не вейса, все равно совьешьса в кнут…».

Лица, лица, лица на полу. Толстым слоем. Начинается самое страшное. Карточкам двадцать, тридцать, сорок лет. И нет на свете теперь уже никого, кто бы знал – а кто же на тех карточках и зачем? Портняжные ножницы в помощь. Лица, пожелтевшие, на грани последнего отблеска бытия сопротивляются внезапной энтропии, да только не выскользнуть им из мертвой хватки моих острых стальных пластин. Не осталось никого, кто знал вас – и для кого теперь быть вам?!

Все больше и больше мусора на полу, руки у меня сильные, не устающие резать недействительное больше прошлое. Звонок в дверь. Полстакана. Да ну вас, катитесь. Нет, нельзя так, нужно открывать.


Издательство:
Автор
Поделиться: