bannerbannerbanner
Название книги:

Голубая ода №7

Автор:
Блез Анжелюс
полная версияГолубая ода №7

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Красота простых вещей открывается внезапно, и в связи с этой простой мыслью он вспомнил о странных психоделических экспериментах Олдоса Хаксли, часами созерцавшего розовый куст, фрагменты мебели и складчатую географию на боттичеллиевой «Юдифи». Взгляд Хаксли был надолго прикован к пурпурному шёлку плиссированного лифа Юдифи и её длинной винно-красной юбке, которую развевал ветер.

Вспомнив о чудаке Хаксли, он случайно опустил глаза вниз на свои скрещенные ноги, и застыл, как околдованный. Эти складки брюк – какой лабиринт бесконечных многозначительных сочетаний! И фактура ткани серой фланели – какая богатая, глубокая, мистическая роскошь, подобная Сущему в Его чистом виде или Ding an sich Майстера Экхарта.

Именно в мелочах и заключается реальность (величие в гуле далёкого аэроплана, в силуэте колокольни Сент-Илер, прошлое во вкусе мадленки и т.п.), но сами по себе они не имеют никакого значения, пока их не оттенят и не выделят.

Он подумал внезапно, что, будь он ещё в силах завершить своё произведение, этот сегодняшний день, как и многие дни в Комбре, оказавшие на его жизнь такое влияние, который внушил ему одновременно и мысль об его произведении, и страх не суметь его осуществить, прежде всего мог бы указать ему форму, которую он некогда предчувствовал в церкви Комбре, и которая до сих пор остаётся для нас невидимой, – форма Времени.

Аллея была безлюдна, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух божий носился над водою. Куда-то в сторону спящего Рейна горная речка со странным названием Орсо несла свои хрустальные воды, минуя опустевшие виллы, парки и розовые сады, отцветшие и одинокие. Огромная красная роза, словно подарок невидимого шварцвальдского исполина, высилась среди аллеи рядом с заброшенным и опустевшим дворцом.

Он вернулся в своих воспоминаниях ко временам куда более древним, чем его ветхая память, и, словно сквозь некий бинокль во времени, увидел потрясающую, невиданную никогда панораму, разворачивающуюся на его глазах, как некая космическая метаморфоза и вселенский катаклизм. Земля скрежетала и грохотала, ломая тектонические плиты словно шоколад и надвигая их друг на друга, она раскрывала свои пламенные недры, извергая из своих огненных глубин миллионы тонн кипящей и пузырящейся артезианской воды. Сквозь разломы в тектонике прорастали горы, как гигантские зубы невидимого существа, огненная лава вырывалась из кратеров, обливая своим пламенем нарождающиеся новые ландшафты будущей Прирейнской низменности и ещё не проросшие чащобы непроходимого Чернолесья. Обожженная огненной лавой, разломанная и вздутая земля, возрождалась миллионы лет, перерождалась в иные ландшафты, позднее покрывшиеся густыми лесами, изумрудными склонами и холмами с карабкающимися к небу виноградными лозами.

Его маленькая, хирургически стерильная, палата номер семь, его золотая клетка, его наконец-то заново обретённый утерянный рай, – всё теперь было здесь и всё было с ним: и то, что он пережил в течении своей короткой и даже нелепой жизни, и то, что с ним не происходило никогда, но отчего-то преследовало его, не покидая ни на миг, как первое слово, услышанное ребёнком в детстве, которое остаётся в его подсознании на всю жизнь. Часто, глядя на великолепие местных окрестностей, ему так и хотелось сравнить живописные пейзажи Бадена и Шварцвальда с аппетитными натюрмортами «малых голландцев»: с сочными застольными темами Бальтасара ван дер Аста или, например, с ontbijtjes Виллема Клааса Хеды, полными морепродуктов, вина и солнечных бликов. В том месте, где знаменитый своими ароматными розами сад Гённера пересекался с руслом Орсо, он разглядел «натюрморт» кисти Амброзиуса Босхарта с пышными цветами и засахаренными фруктами, а пёстрые георгиновые поля рядом с Монастырским лугом, в его представлении, являлись природным воплощением многочисленных сюжетов bloemsstilleven в филигранном исполнении Якоба де Гейна Младшего или Иеронимуса Свертса. Природа мастерски «подражала» «малым голландцам», имитируя их творения посредством жизнерадостной зелени, цветов и солнечного света, всепроникающего и всесвязывающего, подобно бессмертной пране в космогонии индуизма.

Надо бы ещё упомянуть о роли некоторых, дорогих его чувствительному сердцу, женщин, каждая из которых в разные периоды его жизни возвышалась, возносилась, подобно божеству, местному покровителю, вначале – над одним из тех вымышленных пейзажей, участки которого соответствовали периодам его жизни, и где он только там и представлял их, затем – увиденная в воспоминаниях в окружении ландшафта, в каком он её знал и в каком она ему запомнилась, навсегда оставшись в нём, ибо если наша жизнь-скиталица, то наша память-домоседка, и напрасно мы без передышки подталкивали наши воспоминания, они, пригвожденные к месту, от которого мы сами уже оторвались, продолжают жить своей домашней жизнью, как временные приятели, с которыми путешественник познакомился в городе и которых покидает, когда наступает пора покинуть город, потому что именно здесь они, не собирающиеся уезжать, завершат свои дни и свою жизнь, как будто ничего не изменилось, у ступеней этой церкви, перед этими воротами, у подножия этих деревьев, растущих во дворе.

Так что его совсем не удивляло, когда тень Жильберты стелилась не только перед какой-нибудь церковью в Баден-Бадене, где он представлял её, но и на липовой аллее возле Лихтенталя, а тень, возможно, Одетты де Креси, облаченной в элегантное платье с цветочным узором, как на «Весне» Боттичелли, – на влажной тропинке, где сплетались виноградные лозы с фиолетовыми и красноватыми кистями или на рассветном золоте страсбургского тротуара.

И эта вторая особа, рождённая не из вожделения, а из воспоминания, тоже не была последней ни для одной из этих женщин. Ибо каждую из них он знал в разные мгновения, при разных обстоятельствах, где она каждый раз оказывалась другой или же он сам оказывался другим, утопая в мечтах совсем иной окраски.

И сказал он богу, да будет свет. И стал свет. Красным, как киноварь, кровавым, как кармин, столь любимые цвета в палитре Джотто и Пьеро делла Франческа.

Плотный обездвиженный воздух наполнился духотой, видимо, в предверии дождя, сладкий аромат самшита густой пеленой разлился перед каменным входом в розовый сад. И словно вкус размоченной в липовом чае мадленки у Пруста или щебетание дроздов в кронах деревьев у Шатобриана, он, этот терпкий аромат самшита, вновь вернул его в памяти своей во времена давно забытого детства, в те далёкие летние дни, когда мать привезла его впервые на море, где он увидел ранее никогда не виданное: и бирюзовый с отливом кобальта цвет морской волны с серебристой лентой, и стройный ряд древних псевдодорических колонн времён ушедшей в небытие эпохи тоталитарной диктатуры, и даже услышал забавный и какой-то неземной звук невидимого насекомого, впоследствии оказавшийся почти буддистской песней обыкновенной цикады.

Он знал то, что в беспрерывном одиночестве ум становится всё острее. Для того, чтобы думать и изобретать, не нужна большая лаборатория или большая мастерская. Идеи рождаются в условиях отсутствия влияния на разум внешних условий.

Будьте в одиночестве, только в нём рождаются идеи.

Большинство людей так поглощены внешним миром, что они совершенно не замечают, что происходит внутри них.

Одиночество – извечный рефрен жизни. Оно не хуже и не лучше, чем многое другое. О нём лишь чересчур много говорят. Человек одинок всегда и никогда.

В кафе у теннисного корта он выпил бокал терпкого пино нуар и увидел, что свет хорош и тут же отделил свет от тьмы.

И был вечер, и было утро: день первый.

В то утро было тихо. Как будто после ночной бури на море воцарился мертвый штиль. Окна домов, как пустые глазницы, глядели в пустоту улиц и площадей.

Редкий прохожий походкой трёхдневного мертвеца уныло тащился в булочную или уличное кафе, чтобы согреться рюмкой виноградного бренди от бесконечного и промозглого кладбищенского озноба.

Это было как некое дежавю. С чем это можно было сравнить? Что это всё ему так отчетливо напоминало?

И тут он вспомнил: это дантово чистилище, где окончательно достигают истинной смерти созревшие для неё и из которого возвращаются к жизни ещё не доспевшие, не достигшие своего созревания. Это как большой зал ожидания, в котором все ждут своих поездов, тоскливо поглядывая в сторону перронов и вслушиваясь в объявления анонимного диспетчера. Какой странной и простой показалась ему эта мысль: смерть – это не конец всего, а лишь некий «билет» на «поезд», который увезёт тебя в неизвестном направлении. И тут наступил словно бы провал в его размышлениях, подобно одной из форм спонтанной медитации, в которую внезапно ввела его извне какая-то невидимая, непреодолимая и страшная сила. Не то, чтобы мысль была утеряна, нет, скорее одна, внезапно пришедшая к нему мысль, была подменена другой, абсолютно не связанной с первой, утерянной мыслью, и как произошёл этот переход, от едва наметившегося размышления об ароматических свойствах местных сортов лаванды и бересклета к совершенно иного рода воспоминаниям об одной железнодорожной поездке в начале июня из Биаррица в Страсбург, с незапланированной ранее остановкой в Париже, было совершенно не понятно, хотя и вполне объяснимо, если бы была возможность обратиться за разъяснениями к доктору Фрейду, так ловко распутавшему похожий случай, связанный с именем итальянского живописца Бельтраффио и горного итальянского местечка Трафой.

И вот на платформе Восточного вокзала его встретил ночной Париж: жаркое облако городских миазмов сразу же обдало его при выходе из вагона, роты стройных платанов выстроились у выхода из вокзала несмотря на жару, улицы и бульвары убегали в сиреневую даль, куда-то в сторону лувров, набережных и булонских лесов. Нестерпимо хотелось пить и ещё больше спать. Он мечтал о белой прохладной простыне, тишине и бледных пятнах ночных «зайчиков» на стене от света блуждающих ночных фонарей. Захотелось глотка терпкого охлаждённого каберне. Он огляделся вокруг. Ему показалось, что поезд прибыл по ошибке не в Париж, а в ночной Магриб или Карфагены: площадь, прилегающая к Восточному вокзалу, буквально почернела и это несмотря на то, что ленивое парижское солнце было ещё достаточно высоко над горизонтом. Кругом, словно в гигантском муравейнике, без конца шевелились достаточно смуглые люди, ловко выныривая из лавок зеленщиков и забегая в многочисленные барбер-шопы, которые тысячами словно притоны менял ютились по обеим сторонам главной улицы, возможно, Рю дю Фобур Сен-Мартен. После лазурного и уютного Биаррица было нелегко смотреть на все эти живописные особенности местного ландшафта. В глаза бросался поразительный контраст, такой, какой в состоянии заметить простой взгляд обывателя между пастельной голубизной арктического льда во фьордах Бергена, и чёрной, словно пепел, и иссушенной землёй на гигантских пустошах в Танжере.

 

Одним словом, зрелище было не для слабонервных. Он никогда не считал себя мизантропом и, тем более, расистом, но теперь, глядя на всё это, ему захотелось повторить вослед за Марком Порцием Катоном удивительно подходящую к данному моменту фразу – «Carthago delenda est!».

Он решил пройтись до набережной Сены по бульвару Севастополь, чтобы посмотреть, кто ещё живёт в эти дни в Париже. Недалеко от Пляс Мобер он купил бутылку джина у негодяя-китайца, нависшего над прилавком своего заведения словно огромный камчатский краб. За такую стоимость он смог бы приобрести целую милю знаменитой китайской стены или дюжину терракотовых воинов из тайной гробницы Цинь Шихуанди, но он успокоил себя фразой о том, что «Путь в тысячу ли начинается с первого шага», сказанную толи Лао-Цзе, толи Конфуцием. Право, это мог произнести и Мао Дзе Дун, от этого легче не станет, но, чтобы окончательно поставить все точки над i, он, уходя из китайской лавки, прихватил с собой большой ярко-жёлтый лимон.

Спать пришлось на лавке в саду Вильмен, примыкающему к набережной канала Сен-Мартен.

Небо было полно звёзд, так обычно изображают ночь в детских книжках, поразительно, что звёзды были столь близко, что, казалось, лишь протяни руку и сможешь схватить одну из них. Возможно, что, гуляя по бульвару Севастополь, он сам того не желая, поднял из глубин своей памяти воспоминания, связанные с детством. Это было как некий солнечный удар, а точнее, как звёздный удар, направивший полёт его мысли: Севастополь, Крым, Россия, такие далёкие имена мест, всплывшие в памяти словно белые озёрные кувшинки на тихой глади заросшего от старости лесного омута. Перед его взором явился дикий и заброшенный северный край, оставленные Богом места, где однажды провёл свои лучшие годы, по его собственному мнению, один русский поэт, гонимый своей страной в края иных чужбин, где он наконец-то нашёл покой под высокими южными кипарисами на рукотворном острове Сан-Микеле.

Он увидел, словно бы это было лишь вчера, деревянные покошенные избы в зарослях крапивы и бурьяна, заброшенный колодец, серо-синюю ленту реки, извивающуюся среди заливных лугов словно гигантский аспид.

Он заглянул в заколоченное окно одной из изб и увидел мерцание лампадки в углу, тихий и молчаливый свет которой золотил почерневший от времени оклад древней иконы, а рядом с этим «Чудом Георгия о змии» -пожелтевший кусок картона с суровым ликом грозного кавказского усача, образ которого для многих в той далёкой стране заменил на многие годы собой и Бога-отца и Родину-мать.

Как бы он не старался забыть об этих картинах из глубокого детства, они неизменно являлись в его снах, как прохладные иссиня-чёрные тени от деревьев в конце августа, которые по вечерам удлинялись в сторону заката и приближающейся осени. Всё это было здесь: и запах печного дыма, смешанного с ароматом свежеиспечённого деревенского хлеба, и стук веток рябины в ночное окно, и бисер грибного дождя, исчертившего своими серебряными нитями полотно сверкающего, золотого с голубым, неба. Бескрайние холмы, покрытые первым ноябрьским снегом, треск поленьев в печи и тепло домашней похлёбки, разделённое за общим столом.

Потом ещё он вспомнил ветхую часовенку рядом с деревенским погостом, с покошенными старыми крестами, уже анонимными, так как время стирает даже память и имена тех, кто уже ушёл.

Он вспомнил странные и заунывные женские голоса, певшие песни в церкви о всех забытых в чужом краю, о ребёнке у царских врат, о светлом месяце и тихой ночи, об изморози на замёрзших окнах и сладком аромате цветущей черёмухи, и чем дальше, тем больше образов роилось в его голове, и так он уже бредил о стогах в предрассветной мгле, о парном молоке, об уже забытой мелодии одного из этюдов Сергея Рахманинова, о «Тёмных аллеях», о Бунине.

О Бунине?

О Бунине:

«В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна».

Воспоминания о Бунине и о тёмных аллеях вернули его опять в Париж, на ту одинокую зелёную скамью в ночном саду Вильмен, который примыкал к набережной Сен-Мартен, в девятнадцатом округе Парижа, а по сути он опять вернулся к своему изначальному одиночеству, как одинокая лодка, снова принесённая речным течением к своему причалу, из которого он так по-настоящему никогда и не вышел.

Он допил остатки джина из бутылки и направился в сторону шумного Gare de l‘Est, насвистывая про себя по памяти начало второй симфонии Рахманинова.

Беглянка

Вокзалы, перроны и поезда, как и смерть, интересовали его с самого детства, с того самого момента, когда на каменном подоконнике своего родительского дома он обнаружил насмерть замёрзшего снегиря, которого он сначала принял за гроздь рябины, затем за алый лоскут ткани, случайно залетевшего сюда. Его беспокойный детский мозг усердно и старательно придумывал различные возможности данного инцидента, пока не перебрав все возможные варианты, не остановился на одном единственном и самом необратимом – смерть.

«Маленькая смерть птицы.

Маленькая смерть собаки.

Нормальный размер человеческой смерти».

Так написал один испанский поэт, смертельно очарованный этим процессом cмерти.

Эта мысль захватила его целиком и уже не оставляла ни на минуту. Он отчего-то опять вспомнил о своём попутчике, странном и угрюмом еврейском докторе из Минска. Как же его звали? Он запамятовал и никак не мог вспомнить его имя. Чем он сейчас занимается? Совершает ежедневные прогулки по Лихтентальской аллее или, засев за рулеточный стол, создаёт свой собственный рай или ад, под иерихонские выкрики крупье «Faites vos jeux!»?

Сквозь зелень садов, покрывавших склоны горы, он ясно увидел белое двухэтажное здание с готической крышей, окна его даже днём были занавешены тяжёлыми бархатными портьерами, под потолком в табачном дыму были зажжены огромные хрустальные люстры, освещая задрапированные пурпурной материей залы, углы которых тонули во мраке, потому что из-за табачного дыма свет не достигал этих углов, а в середине каждой залы, центральной – большой и двух боковых – поменьше, стояли столы, покрытые зелёным сукном, а вокруг столов – люди, с жёлтыми от бессоницы лицами, руки их тянулись к столам, где были рассыпаны золотые монеты, они отсвечивали каким-то мерцающим цветом, как оклады икон в церкви во время богослужения, когда зажжены все свечи, и огни их колеблются в облаках ладана.

Он шёл в сторону аббатства по аллее, погружённой в туман. Навстречу попадался редкий прохожий: пожилая монахиня в чёрном, аптекарь, крысолов, ростовщик, купец и музыкант. И ещё он встретил проституток, вульгарных, вычурных, но знающих себе цену. Наглых и целеустремлённых. Живых, и от того – настоящих. Здесь их было много, как будто сам этот город был создан для них. Что их тянет сюда, какие несметные сокровища и молочные реки?

Он сделал привал и присел на скамейку в яблоневом саду, что расположен на холме, над древним Лихтентальским аббатством, которое было основано в середине тринадцатого века. Прямо перед ним развернулась живописная панорама шварцвальдских гор с видом на зелёные виноградники, карабкающиеся стройными рядами в лазоревое небо. Он сидел и ни о чём не думал, глядя на цветы и травы у его ног и слушая шелестящую на тёплом ветру листву деревьев. Природа жила своей жизнью. Незамысловатой и лишенной пространных рассуждений о будущем. Чёрный дрозд нёс в своём ярком жёлтом клюве дождевого червя, яблони, отяжелённые своими спелыми плодами, клонили ветви к земле, на опушке, залитой солнечным светом, бегала собака с ярким рыжим окрасом и радостно виляла хвостом.

Мир не был скучен и угрюм, и был вполне самодостаточен, чего нельзя было сказать о человеке. Например, о нём, который больше рассуждал и думал о бессмертии, чем был в состоянии просто наслаждаться текущим мигом такой короткой жизни.

Он вспомнил один из красивейших отрывков, принадлежащих перу Шатобриана: «Вчера вечером я прогуливался в одиночестве… и размышления мои были прерваны щебетанием дрозда, расположившегося на самой высокой ветке берёзы. В одно мгновение благодаря этому волшебному звуку перед глазами моими возник отчий дом, я позабыл потрясения, которые мне только что довелось пережить, и, внезапно перенесясь в прошлое, вновь оказался среди полей и равнин, где столь часто приходилось мне слышать щебетание дрозда».

Он, как будто, сам не подозревая того, оказался вдруг в некоем перекрестном диалоге с давно уже мёртвыми поэтами, которые несмотря на свою физическую смерть, всё ещё волновали и подвергали разной степени сомнений его возбуждённую от столкновений с поэтическим словом душу. В этот раз инициатива была «в руках» у Бодлера, хотя и достаточно кратковременная. Его многочисленные реминисценции гораздо менее случайны, чем, к примеру, у Шатобриана, и, следовательно, более значимы. Сам поэт тщательно, осознанно отбирая, ищет в аромате, например, в аромате женщины, её волос, её груди, вдохновляющие аналогии, которые могли бы воскресить в памяти «лазурь небес, округлых и глубоких, или «в огнях и мачтах старый порт».

Или, как в этом случае, Бодлер говорит своему вневременному читателю:

«Мой дух уносит твой волшебный аромат

Туда, где мачт леса валов колышет ряд,

Изнемогающий от качки беспокойной.

Где тамаринд струит далёко запах свой,

Где он разносится пьянящею волной

И сочетается с напевом песни стройной».

Он вновь обрёл духовное равновесие, его уныние было сметено тем блаженством, что в разные периоды его жизни дарили ему деревья и цветы, вид колоколов Мартенвиля, аромат размоченных в чае мадленок и множество других ощущений. Он силился вспомнить цитаты из Бодлера, в которых можно было бы угадать эти «перемещённые» ощущения, чтобы наконец утвердиться в столь благородном родстве. Усилия никогда не бывают напрасными и его память, в качестве вознаграждения за такие усилия, предложила ему одну из самых прекрасных фраз, но, по совершенно непонятной причине, эта фраза принадлежала не Бодлеру, а Шатобриану, из его «Замогильных записок»:

«Тонкий, нежный аромат гелиотропа исходил от грядки цветущей фасоли, но он был принесён отнюдь не дуновением отчизны, а яростным ураганом с Новой Земли, и растение-изгнанник было здесь совершенно ни при чём, и не было здесь сладости воспоминаний и наслаждения. В этом аромате, не вдыхаемом красотой, не очищенном её легкими, не стелящемся по её следам, в этом аромате другой зари, культуры и другой части света чувствовалась вся грусть сожалений, потерь и ушедшей юности».

Эти чудесные фразы, болезненно-нежные, подобно музыке, шепчут утешения в невысказанных горестях и неизлечимом отчаянии; но надо быть осторожным: они могут вызвать в вас тоску по родине подобно тому, как пастуший рожок заставил бедного швейцарского ландскнехта из немецкого отряда в гарнизоне Страсбурга переплыть Рейн; он был пойман и расстрелян «за то, что слишком заслушался альпийского рожка».

И снова аллея стала безлюдна, безвидна и пуста. И тьма над бездною, и дух носился над водою.

Он часто ощущал своё метафизическое одиночество, но оно не являлось для него ни тяжким бременем, ни непереносимой тоской, связанной с некой формой печали или апатией. Для него одиночество скорее было, в некотором роде, внутренним ресурсом, позволяющим сконцентрировать внимание и энергию с целью создания авторского артефакта в области искусства, литературы или, даже, определённого рода сексуальных утех, граничащих с искусством или его сублимацией. Ведь странно даже себе представить то, что какой-либо, произвольно взятый, анонимный шедевр мог бы появиться из какой-то иной творческой стихии, кроме одиночества.

Сложно себе представить, размышлял он про себя, что тот же Брейгель, например, мог бы исполнить сюжет своих «Охотников на снегу», давно отвоевавших своё место в вечности, окружённый семейным стадом или односельчанами. А что говорить тогда о «Кувшинках» Моне, «Анжелюсе» Милле или, к слову, о великом «Утерянном времени» Марселя Пруста, которое родилось в абсолюте его одиночества.

 

В русле этих размышлений он вспомнил проникновенные слова одного русского режиссёра, имя которого он не смог вспомнить, но его могила с упоминанием об ангеле однажды встретилась ему среди тысяч замшенных надгробий на парижском кладбище Пер-Лашез:

«Мне хочется сказать людям, чтобы они умели больше находиться в одиночестве.

Любили бы быть наедине с самими собой почаще.

Мне кажется, каждый человек должен учиться с детства находиться одному. Это не значит, быть одиноким. Это значит – не скучать с самим собой. Потому что человек, который скучает от одиночества, мне представляется человеком, находящимся в опасности с нравственной точки зрения».

«Мне бы не хотелось держать вас за пределами этой книги; все вы, живые и мёртвые – читатели. Это свершается за пределами моего «я»; и мне бы хотелось, чтобы это свершилось – именно так, в тишине».

Он вспомнил про вчерашний сон, образы которого всё также были ярки и незабываемы:


Издательство:
Автор