bannerbannerbanner
Название книги:

Телеграммы из детства

Автор:
Вадим Пересветов
Телеграммы из детства

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+
Рисунки: Юрий Козловский

Intro

Когда человеку уже за сорок, то он вряд ли во всех подробностях помнит, каким он был в детстве и своей ранней юности. Тем более, когда вся последующая после «трудного» возраста жизнь измеряется в формате год за три, человеческий «хард-диск» не выдерживает и безжалостно, не спросясь хозяина, сбрасывает в trash многое, что в принципе уже не имеет никакого значения, но необходимо хотя бы для того, чтобы лучше понимать своих собственных детей. И как ни крути, в этом контексте всякая бредовая мелочь оказывается важной, в том числе и для себя самого. Ведь «все возвращается на круги своя», несмотря на то, что время вносит свои безжалостные коррективы. А еще «нет худа без добра». И отсутствие у автора этих строк даже тончайшего намека на симпатии к точным наукам, сыграло определенную роль. Именно на столь нелюбимых мною уроках алгебры и геометрии, физики и химии я начал записывать все, что помнил, включая свои в крайней степени смешные и наивные переживания и нелепые рассуждения. То есть, все то, что могло бы отчасти составить по образному выражению Жан-Поль Сартра «тесную скорлупу ранних детских лет, из которой мало-помалу вылупляешься, но так и не сбрасываешь ее окончательно». Родители, школа, друзья, первая любовь, переживания за каждый прожитый день… К детской мозаике добавились разные, в том числе и хулиганские, более поздние эпизоды. Затем все это слилось воедино, и было громко названо КНИГОЙ!

Однажды, когда я извлек все это напечатанное еще на пишущей машинке (никаких компьютеров в наше время не было, да и сами машинки были далеко не у всех) из ящика стола, и перечитал, то очень долго потешался над самим собой. Кое-что я немедленно разорвал на мелкие клочки, вдоволь накормив ими мусорное ведро. А потом подумал: а что если, не меняя примитивности не всегда связанных между собой сюжетов и малозначимых диалогов, навести на оставшиеся и уже пожелтевшие записки соответствующий марафет и с небольшими лирическими отступлениями с высоты сегодняшнего дня создать некую временную эклектику (где пост-юношеское выделено курсивом)? И, наконец, опубликовать их в качестве неподдающегося классификации «эйсид чтива» (что-то вроде музыки «Orbit Experience»), абсолютно не претендующего на роль литературного произведения, и адресованного крайне узкому кругу лиц, в основном тем, кто указан в нижеследующем повествовании (фамилии некоторых из героев намеренно изменены). Просто так, чтоб было. Опубликовал же мой коллега и приятель Леша Вишневецкий свои «33 рассказа про любовь» с главным героем Витей Лихоборским, за которым легко угадывается сам автор карманного бестселлера, к портрету которого я легко смог бы добавить еще несколько смачных штрихов. И проглотил читатель это крайне юморное блюдо, не подавился. Как, впрочем, и я, потому что моя жизнь в определенный период мало чем отличалась от жизни Лихоборского, разве что именами друзей-приятелей и количеством выпитых спиртных напитков. Так что, если «Телеграммы из детства» придутся по вкусу как самый затрапезный винегрет после трехдневного голодания, значит, и мой труд был не напрасен. Ни тогда, когда я судорожно сжимал в запотевшей руке дешевую шариковую ручку, пряча под партой мелко исписанные страницы, ни тогда, когда отдавал сэкономленные на завтраках деньги на их перепечатку машинистке Даше, почему-то обозвавшей мою книгу злой. Ни тогда, когда сидел за «Макинтошем» и редактировал «старые» слова, вместо того, чтобы написать новые и заработать денег. За что отдельное спасибо моей жене Светлане, и родившейся «под елочку» доченьке Анастасии, нередко дававшей папе возможность сосредоточиться на двадцать-тридцать минут в день.

Отредактированные на «Макинтоше» слова пролежали в компьютерном чреве еще десять лет и только когда мне пошел шестой десяток, я решил: пора вытащить писанину на свет и сделать это собственноручно…

Взрослая ностальгия

Начало шестидесятых… Кажется, не так уж давно все это было. Деревянный двухэтажный дом на Средней Переяславской. Резное крыльцо парадного входа. Каменная, местами треснувшая, а то и вовсе развалившаяся, отполированная до блеска стоптанными башмаками жильцов коммуналки, лестница. Со стороны «черного» входа, её винтовая металлическая «сестра».

И та, и другая ведут в квартиру, куда меня привезли из роддома. Помимо вечно ругавшихся между собой сестер моей бабушки, в доме жил двоюрный брат матери Лева, – хороший человек, уступивший нашей семье на время еще один далеко не лишний угол. Из медного, начищенного до блеска сусального золота, кухонного крана течет только холодная вода. Нет бойлеров, тайгеров, фэйри и прочих премудростей. Вилла Рива и Вилла Баджио несказанно далеки во всех отношениях.


Зато рядом, через шумный Проспект Мира с почти монументальными, дразнящими охрой зданиями, в Банном переулке Ржевские бани. Гордо восседая в детских санках, я путешествовал в Банный каждый четверг. Мое внимание привлекали люди в белых фетровых шапках, сидящие высоко в парной с вениками и с варежками на руках, и банщик, время от времени заходящий в ту же парную с шайкой и с одним и тем же вопросом: «Ну, что мужики, поддадим»? «Поддадим, поддадим», – слышались летящие сверху голоса, а вместе с ними и легкое кряхтенье от повысившейся буквально через считанные секунды температуры. Я стоял внизу у самой двери, боясь сделать шаг в этом пространстве, и смотрел на тех, кто наверху, как на аксакалов, сидящих на вершине горы. Так же мне нравилось смотреть как здоровенные, завернутые в простыни мужики, сидя на больших кожаных диванах, пили пиво из огромных запотевших кружек, аппетитно чистили воблу или хрустели посыпанными крупной солью сушками. Рядом с ними умиротворенно, под чай с мятой играли в шахматы интеллигенты, напротив гремели нардами и возгласами «шиш биш!» горячие южные парни. Всякий раз, после бани я приставал к отцу с расспросами, и он подробно объяснял мне смысл увиденного и услышанного мной. Но однажды я увидел нечто! А именно, наколотых на двух ягодицах чертей с лопатами, бросавших при ходьбе их обладателя уголь аккурат в расположенную посередине топку… «Что это?» – удивленно спросил я у отца. «Сынок, на это лучше не смотреть», – ответил он мне, и я впервые подсознательно ощутил существование неких табу, сформулированных в ёмком «подрастешь – узнаешь».


В огороженном глухим частоколом дворе, вся ландшафтная архитектура которого состояла из скрипучих качелей, нескольких яблонь и неизменных акаций, да еще выступавших в роли экспонатов музея Мадам Тюссо, старух, – стоял большой сарай с дровами. Холодно – принес дров побольше, градус высокий – перестал топить печь вовсе. Не надо было звонить, мнящим из себя больших начальников хамоватым диспетчерам ЖЭКов, терпеть пробную топку в тлеющем теплом и желтыми листьями сентябре, замерзать в ненастье до официальной отмашки всем котельщикам города. Когда смолкал гомон Рижского рынка, а эхо колоколов стоящей напротив церкви, медленно уплывало поближе к Богу, когда гасли последние огни дипкорпуса по соседству, на темных улочках раздавался воровской пересвист, скрипело железо, ежели урки, перепрыгивая с крыши на крышу, «уходили» через слуховые окна. В этом старческом постанывании кровли, жалобном писке давно несмазанных петель и закодированных звуках, рядом с большой артерией продолжала свою жизнь Переяславка и Москва Гиляровского, одного из самых любимых и почитаемых мной соотечественников.

Все там же, через Проспект Мира, в Больничном переулке, врезавшись в землю буквой «П», до сих пор стоит школа, в которой я проучился все десять лет. О том, что она когда-то была лучшей французской школой на территории одиннадцати часовых поясов, и носила гордое имя Ромена Роллана, знают уже немногие. «Мы не принимаем детей наших бывших учеников», – сухо сказала директриса моей однокласснице, когда та пришла с одной из своих дочерей.

Непривыкшие к хамству родители, идут со своими чадами в другое место или же обратно через дорогу, в художественную школу № 3. Её директор, сын известной актрисы Людмилы Ивановой, Ваня Миляев, тоже наш одноклассник, привык видеть в человеке человека. Когда-то мы посмеивались над его картинами, на тему выписанного с разных сторон Храма Иконы Божией Матери «Знамение», который был хорошо виден из окна его квартиры, и неисчерпаемого и столь же вольно трактуемого космоса. (Не Гречко, чай)! Но со временем Ваня стал действительно настоящим художником, а картины его воспитанников стали экспонироваться в городе, где Эйфель воткнул свою гениальную ажурную железку.

Многие из роллановцев живут за границей. Все в той же двуличной Франции, бюргерской, объединенной предательскими усилиями Горбачева Германии, кипящей страстями вокруг корриды и независимости басков и каталонцев Испании, обобравших весь мир и в конец обнаглевших Штатах, зажавшем земли у своих братьев по крови-палестинцев Израиле… Вот и я часто примерялся к разным городам и странам, видел себя то жителем относительно тихого Асунсьона, приютившего цвет белого офицерства, а позднее уцелевших черно-коричневых, то шумного «сидади маравильоса» («волшебного города») Рио, с его силиконовыми красавицами и явным призраком вич-инфекции. Камень за камнем ощупывал цитадель Мальтийских рыцарей, обнимался с пробковыми деревьями в Португалии, присматривал виды на море в Греческой Глифаде и похожем на детскую песочницу Тунисе, в окрестностях Зальцбурга топтал черными лакированными ботинками белый как саван австрийский снег… Я уже почти представлял, как выглядит мой собственный дом в Касабланке или Оране, да только изначально ощущал, что мое место здесь – в Москве. Биоритм города, со временем ставшего истинным космополитом, пульсирует в висках, горячит кровь. Сильно подпорченный менталитет российского народа, все равно пока еще остается родным и близким. Когда долго отсутствую, испытываю огромный дискомфорт. Болею, иногда кажется, физически. По возвращении радуюсь буквально всем, кроме разного рода отморозков и многочисленных «гостей столицы», которых в город, в общем-то, никто и не звал… Со временем гости стали чувствовать себя хозяевами и только один день в году, второго августа, им намекают, что они все-таки в гостях и, что они сильно задержались.

 

Дом на Переяславке уже давно остался лишь в воспоминаниях молодого поколения его жильцов, да того же Вани Миляева, который иногда, глядючи из окна своего кабинета, вытягивает руку со стопариком водки, распрямляет, больше похожий на «деловой» карандаш, указательный палец и объясняет несведущим: «А, Перес-то, вот здесь жил!» После этого совсем короткого, но эмоционального замечания я гордо расправляю плечи, не решаясь для себя определить, что в этой сентенции важнее: «я» или «здесь»? Лет сорок назад я, не задумываясь, выбрал бы первое, ибо многое было, как принято выражаться, «спереди». Теперь твердо знаю – второе, хотя по-прежнему хотелось бы думать и о том, и о другом одновременно.

На Камчатке

Еще задолго до поступления в школу я просто мечтал учиться и умел читать и писать. Также я знал несколько английских слов, которые в дальнейшем мне совершенно не пригодились. Первая прочитанная книга имела незатейливое название «Цветик-семицветик» и, понятное дело, не сохранилась, в отличие от первых «памятников» собственного эпистолярного жанра в виде адресованных к находившемуся на отдыхе отцу писем, по написанию больше напоминающих берестяные грамоты Киевской Руси. Так же я умел немного играть в шахматы, но это уже к процессу школьного обучения не относилось. Навряд ли директор учебного заведения, в которое я был зачислен, на собеседовании вместо желания услышать от меня тривиальный стишок про дядю Степу захотел бы сгонять со мной партию в игру, требующую обоюдной осмысленности действий.

Утром самого первого 1сентября, в ожидании которого, казалось бы, были прожиты все сознательные годы, я вышел через парадный вход в сопровождении родителей и сестры. Проходя через двор большого каменного дома, в глаза привычно бросилась, нацарапанная гвоздем на выкрашенной в ядовитый зеленый цвет беседке, отчетливая надпись: «ВЕДЕРНИКОВА-ДУРА!» Впрочем, ее вряд ли, могли видеть ее родители, а указывать на «приятные мелочи» считалось неприличным. В цоколе основательно построенного пленными немцами дома размещались ателье и большой продовольственный магазин. Поэтому рядом с подсобкой всегда стояли специальные металлические ящики для бутылок из-под кефира и можайского молока, на которых зимой мы катались с горы, в компании все той же Ведерниковой, лихо проносившейся мимо адресованного ей послания. Товарищами по достойному книги рекордов Гиннеса «фристайлу» были хорошо говоривший по-русски, но путавший рода турок Йыгыт («мой мама пошел в магазин, а моя папа еще на работе»), и ходивший ко мне в коммуналку катать по полу машинки жлобистый поляк Михаль. Иногда к ним присоединялись их соседи по дипкорпусу: загадочные темные индусы и пахнущие жареной селедкой вьетнамцы.

Кожаный ранец был плотно притянут ремнями к спине. Я шел, высоко подняв в руке букетик цветов и мешок со сменкой, который мама сшила из куска серого материала, радуясь солнечному утру и смущаясь под доброжелательными взглядами прохожих. Во дворе школы было многолюдно и оживленно: пестрые костюмы взрослых контрастировали с темно коричневой униформой для девочек (в обычные непраздничные дни их носили с черными фартуками!) и серой мышиного цвета для мальчиков. Белые банты и обязательные белые воротнички не вносили никакого разнообразия и все подчинялось формуле того времени: все и во всем должны быть одинаковыми. Первоклашек торжественно приглашали войти в помещение, а через прикрепленные к стенам алюминиевые матюгальники звучали напыщенные речи и громкая музыка. Когда вынесли флаг пионерской организации, то 1 сентября напомнило предстоящие всенародные торжества по поводу самой сомнительной революции, но все равно было интересно и немного волнительно.

В этот же день я, разумеется, увидел и свою первую учительницу, Иду Иосифовну. Почему-то было принято считать, что первая училка должна запомниться точно так же, как впоследствии первая женщина. То есть, по любому, она должна быть хороша несмотря ни на что. Ида действительно отпечаталась в памяти на всю жизнь, но по-другому. Она запомнилась своим увесистым кулаком и цепкими крючковатыми пальцами, которыми с силой стучала по голове несчастного, в том случае если ей казалось, что ученик неправильно или же не до конца понимал разъясняемый ей материал. («Вот, дубина-то! Учитель три раза объяснил, уже сам все понял, а ты еще нет». Байка, годящаяся на все времена). Иногда она действительно бывала ласкова и даже отзывчива, особенно на подарки родителей. Больше всего в период тотального дефицита Ида Иосифовна «уважала» французские духи, хорошую косметику, дорогие перчатки и прочие мелочи, включая большие коробки шоколадных конфет и шампанское. Наверное, она не отказалась бы и от денег, но брать и давать деньгами в то время, было не принято.


Учился я хорошо и поначалу меня даже ставили в пример. Говорили, что я дисциплинирован, сижу на уроках не отвлекаясь, думаю, работаю и буквально ловлю каждое слово учителя. Вот только родители с подарками не спешили и очень скоро все стало с точностью до наоборот. С начала второго класса я стал «неисправимым», перекочевал в разряд слабаков и в кандидаты навылет, где и был принят в сообщество, сидящее на последних партах или как тогда называлось, «на Камчатке». «Зачем Пересветову учиться в такой школе как наша, – говаривала Ида Иосифовна, – ведь есть школы и попроще. Его место именно там».

«На Камчатке» я сидел за одной партой с одним из моих первых школьных товарищей Андреем Гвиндиным. К официальному образовательному процессу Гвинда подходил свысока и с большим недоверием, многое, компенсируя другими, как ему казалось, более полезными занятиями. Он умел воспроизводить нехитрые нанайские мотивы, и под изображаемые звуки варгана постоянно пилил, иногда служившим ему линейкой, большим толстым ребристым куском плексигласа свою часть школьной парты, произнося как некое шаманское заклинание одну и ту же фразу «Я – народный вредитель!» Однажды, где-то на помойке Гвинда нашел, напоминавшую огромную складную перфокарту, книгу для слепых, с дырочками вместо букв. Всего-то навсего, специфической азбукой была написана тургеневская «Му-му», но в портфель она не помещалась даже по частям. Нежданно не гаданно полюбившееся произведение «самого французского из всех русских писателей» Гвинда носил под мышкой левой руки и каждый новый день начинался с того, что книга с громким шелестом открывалась на определенной странице и Гвинда, закрыв глаза, перебирал пальцами по страницам, издавая продолжительное, местами душераздирающее мычание. В такие моменты его круглое лицо становилось необыкновенно одухотворенным и отрешенным от школьной суеты. Со стороны он напоминал засыпающего за органом католического священника и процесс этой своеобразной медитации прекращался только тогда, когда Ида Иосифовна хватала его за большое ухо, которое лихо заламывала книзу своими цепкими пальцами. От неожиданности и резкой боли Гвинда издавал истошный вопль, падал со стула на пол и закрывал ставший пунцового цвета, травмированный орган ладонью. Ко всему прочему, его бедные многострадальные уши не один раз высмеивались в классной стенгазете, где они изображались в виде огромных локаторов, жадно ловящих подсказки. В общем, это они – уши, были виноваты во всем. Ида Иосифовна так помнится и говаривала, что Гвиндин такая бестолочь только из-за них. Мол, если бы не эта особенность все слышать, давно бы научился полагаться только на свою голову. Наверное, так продолжалось бы довольно долго, пока в один из дней так и не дочитанное до конца произведение не было отобрано и выброшено в то место, где и было найдено. Гвинда долго ходил хмурый, перестал напевать нанайские мотивы, но в отместку пропилил в парте уже несколько явно лишних сантиметров, что приближало его к давнишней мечте сделать из одной парты две.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
Мультимедийное издательство Стрельбицкого