bannerbannerbanner
Название книги:

Передышка

Автор:
Марио Бенедетти
Передышка

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Примечателен в этом отношении рассказ «Мелкобурж» – о молодых ребятах, студентах, полных революционного энтузиазма и решимости покончить со старым, сгнившим миром. Но как-то однобоко, убого мыслят они о жизни и культуре в сравнении с тем, кого зовут «мелкобуржем» – «сентиментальным» мальчиком, любящим поэзию Мачадо. Однако, попав в застенки полиции, он выносит все страдания, показывает образец героизма. «Мелкобурж» был написан, когда Бенедетти обдумывал и переживал драматический опыт начала 70-х годов. Тогда же он издал стихотворный роман «День рождения Хуана Анхеля» (1971), посвященный городским «партизанам» из организации «Тупамарос». Против того, как сформулировал тогда Бенедетти проблему, выдвинутую самой жизнью: чтобы открыть путь весне, нужен «новый человек», – трудно что-либо возразить, но вопрос в том, какими станут его монтевидеанцы.

Освальдо Пуэнте, вместе с товарищами прячущийся в подпольной квартире (опять ситуация бездомья, уже окончательного и всеобщего), в свой день рождения вспоминает историю превращения его, обычного «среднего» монтевидеанца (полный набор сюжетов Бенедетти: вражда в семье, жизненные обманы, конторская служба и т. п.), в революционера. Преображение произошло в 33 года, когда он, бежав от жизненной рутины, вступил в подпольную организацию и принял кличку Хуан Анхель, исполненную библейского символизма. «Теперь я другой». Какой же?

Центральная этическая проблема революции – проблема революционного насилия – осознается им как сугубо индивидуальная, психологическая, а по сути дела, индивидуалистическая коллизия: можно убивать или нельзя? Не случайна и религиозная символика для такого сознания, воспринимающего революционный кризис как эсхатологическое действо: если ты умер в убитом брате и воскрес с новой душой, то можно «перейти границу», «переступить порог», то есть можно убивать, – таково резюме философии левацкого терроризма.

Бенедетти колеблется, он чувствует, что-то тут не так, и потому для него Освальдо Пуэнте – не «новый», а «переходный» человек («пуэнте» означает «мост»). Ему ясно только одно: на «сыпучем песке» мелкой буржуазии не заложишь фундамента нового дома. В свете дальнейшей эволюции его мысли финал романа приобретает неожиданный символический смысл. Обнаруженные полицией, подпольщики бегут из своего укрытия по туннелям городской канализации. Спуск в «экуменическую, национальную клоаку», в «подсознание большого города» означает погружение в «грязь» общества во имя его очищения. Но путь ли это революции – опускаться в клоаку подсознания, если жизнь открыто бурлит на улицах и взывает к разуму?..

В 1973 г. начался заключительный акт драмы уругвайской революции. К этому времени власти сумели раскрыть подпольную сеть городской герильи, провести облавы и аресты, чтобы затем нанести удар и по организованному демократическому движению. В стране объявляется чрезвычайное положение, распускается парламент, ставятся вне закона профсоюзы и Широкий фронт, начинаются массовые аресты коммунистов, демократов. Вне закона оказывается и культура – среди полумиллиона эмигрантов и большинства наиболее значительных писателей и других деятелей культуры. После нескольких месяцев заключения страну покидает Хуан Карлос Онетти, вынуждены уехать Марио Бенедетти, Альфредо Гравина, Эдуардо Галеано и многие другие. После скитаний по ряду латиноамериканских стран, откуда его неизменно депортируют, Марио Бенедетти уезжает на Кубу, где вновь работает в «Доме Америк».

Неистребимость освободительных идей в условиях, когда «победа осталась в будущем», как писал Марио Бенедетти, превратила аргентинскую, чилийскую, уругвайскую «культуру в изгнании» в новую «культуру освобождения», отмеченную той зрелостью, что дается тяжелыми испытаниями. Она по-своему подводила черту под определенным периодом истории латиноамериканской революции. Эмиграция была не только горьким хлебом изгнания, но и временем анализа пройденного, поиска ошибок и обдумывания новых путей. Обостренное ощущение личной причастности к тому, что произошло в Уругвае, ответственности за судьбы страны наложило особый отпечаток на поэзию, прозу и публицистику Бенедетти второй половины 70-х годов. Подвел итоги роман «Весна с отколотым углом» (1982 г.) – книга, отличающаяся суровой трезвостью мысли, бескомпромиссной требовательностью к себе и к своему давнему герою, переоценкой коренной проблемы «нового человека».

Перед нами следующий акт драмы «средних» уругвайцев, пришедших в революцию. Собственно, это как бы продолженный сюжет стихотворного романа «День рождения Хуана Анхеля». Главный герой «Весны с отколотым углом» продолжает судьбу Освальдо Пуэнте – как и тысячи других уругвайцев, попадает после переворота в тюрьму. Хотя писатель не уточняет, к какой политической организации принадлежали Сантьяго, живущие в эмиграции его жена Грасиела, друг Роландо и другие, по всем приметам видно, что речь идет о городских «партизанах». Над страной пронеслась буря, она смела старый дом, разметала людей, теперь все они окончательно бездомны, одни живут в казенном жилье – в тюрьме, другие ютятся по чужим углам в эмиграции. Тема дома, о котором размышляет отец Сантьяго дон Рафаэль, также живущий в эмиграции, приобретает обобщенный смысл: думая о доме и бездомье, они думают о родине, об общем доме уругвайцев, о том пути, который они прошли, о своем поражении.

Писатель неоднозначно относится к своим героям. Сама форма романа, вносящего вклад в богатый каталог новых романных форм, предложенный латиноамериканской литературой, имеет содержательное значение. Внутренние монологи героев писатель перемежает автобиографическими заметками, размышлениями, воспоминаниями о годах революционного кризиса и эмиграции, как бы вводя тем самым себя в историю персонажей, а их приобщая к своей судьбе. Судьба автора едина с судьбами героев, однако есть у него и иная точка зрения, критическая – с позиций уроков истории. Разделяя с ними драму, писатель берет на себя ответственность и судить их.

Сантьяго, Грасиела, Роландо, безусловно, для него герои – каждый из них мужественно переносит все испытания, каждый из них остается верным идеалам новой нравственности, которым они принесли присягу, вступив на путь революции. И в то же время все они, безусловно, антигерои, ибо каждый из них перешел те опасные «границы», те «пороги», о которых размышлял герой предыдущего романа. Причем Сантьяго перешел «последний порог». Застигнутый полицией на подпольной квартире, вроде той, в которой прятался Освальдо Пуэнте, он убивает своего брата, полицейского агента. «В нашей борьбе нет ни дома, ни брата», – резюмирует Сантьяго. Оказывается, есть и дом, и брат.

Тему ближнего писатель доводит до предела: Сантьяго убил своего двоюродного брата (давняя тема писателя – развал семейных связей, вражда братьев). Бенедетти не вкладывает никакого очевидного философского смысла в понятие «брат», однако, предельно обострив конфликт (двоюродный брат еще и садист, истязатель революционеров), он ставит перед читателем сложнейшую социально-нравственную проблему, порождаемую революционной действительностью: каковы сущность и пределы «революционного насилия». Прямых формулировок и оценок событий писатель не дает, да и вообще он не особенно выделяет эту тему, более того, как бы прячет ее среди прочих, заставляя читателя самостоятельно осознать ее коренной смысл и судить героев без подсказок. А судить здесь не просто. Вроде бы на первый взгляд Сантьяго прав – что же он, собственно, мог сделать в такой ситуации? Но что-то его постоянно точит, да и мы сами, оправдав его сначала, ощущаем потом, что суд не закончен. Вот и тюрьма уже позади, Сантьяго на свободе, под прошлым подведена черта. Подведена ли? Чуть он задремлет, ему во сне является брат в образе того мальчика, с которым он когда-то играл в детстве. И этот «кровавый мальчик» будет у него перед глазами до конца жизни. Отец Сантьяго, единственный, кого он посвящает в случившееся, фактически отказывается его оправдать. Он «почти» не понимает сына. Конечно, такие события, революция, борьба… Но почему же оправдания нет? А дело в том, что Сантьяго, соратник героя из романа «День рождения Хуана Анхеля», решившего, что он имеет право убивать, совершает не «революционное насилие», а просто-напросто убийство. Причем убийство это Бенедетти, верный своей философии «среднего», «мелкого» человека, трактует как самый жестокий, последний обман. Сантьяго осознает, что убил брата обманным способом, воспользовавшись замешательством взаимного узнавания. Он обманул, как всегда обманывали «средние» монтевидеанцы, но здесь обманут уже не отдельный человек, а предан гуманистический смысл революции. Нравственный надлом Сантьяго – это не индивидуальная коллизия, а человеческий крах индивидуалистической левацкой философии «вседозволенности», потерпевшей прежде крах политический.

Маноло, их бывший друг, идеолог революции «без выбора средств», для которого человек – это другой, избежал тюрьмы и преспокойно устроился пережидать время в тихой, мирной Швеции. Он обманул всех. Те, кто не утратил человечности, страдают, хотя психология обманной жизни еще не вытравлена из их сознания. Сантьяго в тюрьме гадает, обманет его жена с другим или нет – обман происходит. Грасиела и Роландо полюбили друг друга, оба мучаются от того, что обманывают, как бы убивают Сантьяго, томящегося в тюрьме. Но они все-таки наносят ему смертельный удар, да еще в спину, обманным способом – решив не сообщать об этом «в его же интересах». Оба они обманывают и маленькую дочку Сантьяго и Грасиелы. Все переступили «пороги».

Снова звучит танго обманной жизни «средних» мондевидеанцев, танго одинокого, эгоистичного, отчужденного человека. «Весна с отколотым углом» в полном смысле мелодрама. Весь роман пронизан цитатами из танго, танго поет в тюрьме Сантьяго, «танговая философия» целиком определяет образ Роландо, типичного «среднего» монтевидеанца в варианте провинциального уругвайского «плейбоя», разбивателя сердец. Став революционером, он пытается подняться над трясиной «среднего» человека, но неизменно обрушивается в нее. Дребезжащая, надтреснутая мелодия танго определяет сам характер происходящей драмы обмана, общую тональность романа, который, если «перевести» его название на танговый язык, мог бы называться «обманутая весна», «обманутые надежды», «утраченные грезы» или как-нибудь в этом роде… Бенедетти упорно подчеркивает принадлежность героев к тривиальному танговому миру эгоизма, мелкой расчетливости, посредственности чувств. Сантьяго, оказывается, под пытками «молчал по расчету» – чтобы самому спастись, ибо тот, кто заговорит, пропал, убийство полицейского-брата он скрывает. Грасиела вульгарна, Роландо – едва ли не воплощение танговой пошлости. Дон Рафаэль, который, казалось бы, воплощает авторскую точку зрения, тоже танговый герой с обманами (отношение к жене, матери Сантьяго).

 

Так что же, снова «короткая» история обмана, и ничего больше? Нет, это иная история. Помимо танго, в романе звучит и иная мелодия – чистая мелодия «Весны» из цикла «Времена года» Вивальди, классическая мелодия гуманистической нравственности, отвергающая «третьесортную человечность» переступивших «пороги». Это любимая мелодия матери Сантьяго, которая таит в себе новые для героев Бенедетти резервы человечности. Возможно ли рождение новой гармонии из столкновения двух нравственных стихий – танговой и классической? Разумеется, нет. Для новой жизни нужна «другая речь», а значит, другая мелодия. Какая?

Никто из героев Бенедетти этого не знает. Назидательная история о любви Клаудии и Анхеля, выдержавшей испытания тюрьмой и эмиграцией, еще ничего не определяет. Нужен новый человек, тогда будет и новая мелодия, тогда будет новый дом, где будут жить ближние, – вот проблема, которую заново и по-новому ставит Бенедетти. Писатель оставляет финал открытым: Сантьяго, выпущенный из тюрьмы, идет навстречу ожидающим его дочке, отцу, Грасиеле, Роландо. Что будет дальше? Финал «короткой», банальной истории обмана или начало «длинной» истории становления новых людей через муки рождения нового сознания. Мы не знаем этого, не знает этого и писатель. Но он и не отказывает им в праве на весну, в возможности стать новыми людьми. Ведь в его «средних» монтевидеанцах изменилось что-то очень существенное. Пройдя через новые и самые суровые обманы, они обрели то, чего раньше у них не было, – растревоженную, заболевшую совесть. И это касается не только Сантьяго, но и Роландо. Ведь он напевает танго одинокого человека как бы машинально, а думает не только о себе, но и о ближних, он мучается другими. Заболевшая совесть – это и есть ощущение ближнего, ответственности за общий дом, за судьбы революции, которая призвана не смести его, а перестроить так, чтобы в нем могли жить все. Это знак понимания того, что нужен другой путь. Новый путь не ясен, но не случайно же Сантьяго думает о том различии, которое обнаруживают в своем поведении в революционной ситуации «средние» монтевидеанцы и те, кого он называет «пролета», – рабочие, страдавшие рядом с ним в соседних камерах. Там тоже пели танго – а как же иначе, ведь они тоже монтевидеанцы! – но, возможно, другое танго. Невольно приходят на память стихи известного аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньона «Улица танго», где он противопоставлял дребезжащему танго одиночки «фабричное танго» рабочих, «настоящее танго», которое «стучит в грудь народа». Значит, может быть иным танговый мир!

Есть и другой итог художественного поиска Бенедетти. Это сама родившаяся из «приглушенного» тангового мира «средних» уругвайцев идея «нового человека» по-уругвайски, а возможно, и вообще по-латиноамерикански. Особенность ее в том, что она принципиально противостоит всякой парадной и громогласной – романтизированной – концепции «нового человека». Весь художественный мир Бенедетти молчаливо противополагает ей полемическую идею обыденного «нового человека» – не с большой, а с маленькой буквы, человека, взятого в измерении исторической повседневности, в пропорциях реальной жизни, то есть приближенного к человеческой обыденности. Как совместить новую меру гуманистического с обыденным, то есть обычным человеком, не ущемив в нем человека? – подобный вопрос в той или иной формулировке встает перед литературой там, где история подводит ее к этому рубежу. Ответы на него всегда мечены специфической историей той или иной страны. То же и у Бенедетти, который, исходя из опыта пристального и сурового изучения своих героев, приглашает нас вновь задуматься над этой сложнейшей проблемой XX века, когда социально-духовная ломка, влекущая человечество в будущее, стала повседневностью.

Новый мир для человека и новый человек в новом мире – таков идеал Марио Бенедетти, прошедшего большой путь с того времени, когда он смотрел на жизнь глазами своих соседей по конторскому столу, до сегодняшнего дня. Движение и надежда – вот, пожалуй, две решающие черты его творческого мышления. С готовностью меняться связана и явственно ощущаемая неокончательность художественных решений, присущих последней книге, – это не «недоделки», а конструктивная черта его мира, принципиально противостоящая всякому «последнему» слову и решению, которые остаются за историей.

 
Правая моя рука,
Словно ласточка, легка,
Левая моя рука,
Словно кипарис, крепка.
И мысль живая трепещет
В черепе мертвом моем.
 
Висентг Уидобро

Понедельник, 11 февраля

До пенсии мне осталось шесть месяцев и двадцать четыре дня. Лет пять уже, наверное, пишу я этот дневник, веду приходо-расходную книгу моей жизни. Но если начистоту – разве так уж необходим мне отдых? Нет, говорю я сам себе, не отдых мне нужен, а возможность заниматься любимым делом. Каким же, к примеру? Может, в саду работать? Занятие приятное, активный отдых, но ведь то хорошо по воскресеньям, чтобы нарушить сидячий образ жизни и еще (по секрету) – попытаться спастись от грозящего в недалеком будущем артрита. Если же каждый день – боюсь, не выдержу. Тогда, вероятно, гитара? Вот это, я думаю, мне бы подошло. Да только очень уж оно нудно – в сорок девять лет заниматься сольфеджио. Писательством заняться? У меня, кажется, могло бы неплохо получиться: по крайней мере письма мои всем обычно нравятся. Ну а зачем? Стоит лишь представить себе издательскую аннотацию о «заслуживающих внимания достоинствах нашего автора, который в скором времени отпразднует свое пятидесятилетие» – от одного этого тошнить начинает. Я действительно до сих пор чувствую себя наивным и непосредственным (то есть обладаю всеми отрицательными свойствами молодости и не имею почти ни одного из ее достоинств), а это, разумеется, еще не дает мне права свою наивность и непосредственность выставлять напоказ. У меня была двоюродная сестра – старая дева; приготовит, бывало, сладкое блюдо и всем демонстрирует с грустной такой детской улыбкой: улыбка эта словно бы прилипла к ее физиономии с давних пор, с тех времен, когда она старалась показать товар лицом жениху-мотоциклисту; он потом разбился на одном из наших многочисленных «смертельных серпантинов». Пятидесятитрехлетняя моя кузина одевалась всегда вполне прилично, по возрасту; и в этом, и во всем остальном тоже была рассудительна и сдержанна; одна только улыбка не вязалась со всем ее обликом – подобная улыбка хороша в двадцать лет, когда губы свежие, щеки розовые, а ноги крепкие. Смешной кузина моя, правда, не казалась, потому что на лице ее была написана еще и доброта, а только слишком уж чувствительно оно получалось. Вон сколько наговорил, а ведь всего лишь одно хотел сказать: не желаю выставлять напоказ свои чувства.

Пятница, 15 февраля

Чтобы как-то терпеть пребывание в конторе, приходится заставлять себя не думать о том, что свобода близка. Иначе пальцы сводит, и круглые буквы, которыми мне положено выписывать названия основных рубрик, получаются ломаными и некрасивыми. Круглый почерк – одно из высших моих достоинств как служащего. К тому же должен признаться, что выводить некоторые буквы доставляет мне истинное удовольствие, заглавное М, например, или строчное b, тут я даже позволяю себе некоторую оригинальность. Работа механическая, однообразная мне не так тяжела: составляешь, к примеру, контракт, такой же, какой составлял уже тысячу раз, сводишь баланс и убеждаешься, что все в порядке, не надо разыскивать, где не сходится. Подобная работа меня не утомляет, потому что тут есть возможность думать о другом и даже (почему не признаться себе самому?) еще и мечтать. Я словно бы распадаюсь на две части, существую как два человека, разных, ничуть не похожих, совершенно не зависящих один от другого: один – настоящий специалист, изучил досконально, до тонкости все трудности и закавыки своей профессии и всегда твердо знает, что к чему; другой же – буйный мечтатель, страстный и беспомощный, неудачник, который, однако, стремился, стремится и вечно будет стремиться к счастью; думает он о своем, не замечает, как бежит по бумаге его перо, и ему все равно, что выводить синими чернилами, которые месяцев через восемь почернеют.

Самое невыносимое в моей работе вовсе не однообразие; напротив, нестерпимо всякое новое дело, какое-нибудь неожиданное задание от этой самой призрачной Дирекции, скрывающейся за актами, распоряжениями и рождественскими премиями, требование срочно дать какую-либо справку, анализ состояния дел или предварительный подсчет ресурсов. Приходится выходить из привычного ритма, обе мои половины принуждены делать одно и то же, я не могу думать, о чем хочу, и вот тогда-то усталость наваливается на плечи, давит затылок, словно именно там проходит кое-как склеенный шов. Что мне за дело до приблизительной суммы прибылей по графе «Болты и поршни» во втором квартале за предпоследний отчетный период? Какая мне польза от эффективных мер по снижению общих расходов?

Сегодня удачный день: только рутина.

Понедельник, 18 февраля

Никто из моих детей не похож на меня. Во-первых, все они гораздо энергичнее, решительнее, не привыкли сомневаться ни в чем. Эстебан – самый раздражительный. Я до сих пор так и не могу понять, кто, собственно, его раздражает, но раздражен он всегда, в этом нет сомнения. Меня он как будто уважает, а впрочем, кто его разберет. Хаиме я люблю, кажется, больше всех, хотя редко нам удается с ним понять друг друга. Он, по-моему, и добрый, и умный, только как будто не совсем честный. И ясно, что между ним и мною – стена. Иногда он словно бы ненавидит меня, а иногда вроде как восхищается. Бланка по крайней мере хоть в одном на меня похожа: она тоже неудачница и тоже стремится к счастью. В остальном же дочь постоянно и чересчур ревниво оберегает свою личную жизнь, никогда со мной не поделится, не расскажет, какие у нее трудности. Большую часть времени Бланка проводит дома и, наверное, страдает – ведь ей приходится убирать за нами, готовить, стирать. В спорах с братьями она доходит иногда почти до истерики, но умеет смирять себя, да и их тоже. Может быть, в глубине души дети даже и любят друг друга, но любовь между братьями и сестрами всегда несет в себе элемент взаимного раздражения, рождаемого привычкой. Нет, не похожи они на меня. Даже и лицом. У Эстебана и у Бланки глаза Исабели. У Хаиме – ее лоб и ее рот. Что бы подумала Исабель, если бы увидела их сейчас, озабоченных, энергичных, взрослых? Впрочем, есть у меня вопрос и похлеще: что подумал бы я, если бы увидел сейчас Исабель? Смерть – омерзительная штука, для тех, кто остался в этом мире. Главным образом для тех, кто остался. Я должен бы, кажется, гордиться – остался вдовцом с тремя детьми и сумел справиться. Но я не горжусь, я устал. Гордишься, когда тебе двадцать или тридцать. Я должен был справиться, чтобы избежать неумолимого презрения общества, которое оно приберегает специально для бездушных отцов. Выхода не оставалось, вот я и справился. Только слишком уж мало все это от меня зависело, потому и трудно мне радоваться.

Вторник, 19 февраля

К четырем часам я ощутил вдруг нестерпимую пустоту. Пришлось снять рабочий люстриновый пиджак и сказать в отделе кадров, что мне надо пойти в Республиканский банк, договориться насчет перечисления. Вранье, конечно. Просто я больше не мог глядеть на стену против моего письменного стола; жуткая стена – всю ее закрывает немыслимый календарь на февраль, посвященный Гойе. Гойя в нашей старой конторе по импорту деталей автомашин! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы я остался и продолжал созерцать как дурак этот календарь. Я, наверное, закричал бы, а может, начался бы обычный приступ аллергии, и я стал бы чихать без передышки; но скорее всего, я просто принялся бы заполнять девственно чистые страницы приходо-расходной книги. Ибо мне известно по опыту, что состояние, близкое к нервному срыву, отнюдь не всегда приводит к таковому. Гораздо чаще дело кончается самым банальным смирением; знаешь, что выхода нет, смиряешься и молча терпишь многообразный и оскорбительный гнет обстоятельств. Тем не менее мне приятно убеждать себя, что не следует позволять себе срывы, что надо держаться, что опасно терять равновесие. И тогда я выбегаю из конторы, вот как сегодня, ибо яростно жажду свежего воздуха, простора и бог весть чего еще. Впрочем, большей частью я вовсе не рвусь в заоблачные дали, а довольствуюсь малым: отправляюсь в кафе, сажусь у окна и смотрю на стройные ноги проходящих женщин.

 

Я убедился, что в рабочие часы город выглядит совсем по-иному. Мне хорошо знаком Монтевидео служащих, подчиненных определенному расписанию: они входят в свои учреждения в половине девятого, выходят оттуда в двенадцать, возвращаются в половине третьего и окончательно уходят в семь. Я много раз видел и давно знаю их лица, искаженные, потные, их спотыкающуюся походку. Но есть и другой город: роскошные дамы, свежие, только что после купанья, появляются на улицах в середине дня, благоухающие, надменные, самоуверенные и беззаботные; маменькины сынки, встающие в полдень, в шесть выходят на улицу, сверкая безукоризненной белизной импортных водолазок; старики взбираются в автобусы, свершают жалкую свою увеселительную прогулку – не выходя на конечной остановке, едут до таможни и обратно, обводя старый город воскрешающим взглядом, полным тоски о прошлом; молодые матери, все вечера проводящие дома, с виноватыми лицами входят в кино на сеанс в пятнадцать тридцать; няньки на чем свет стоит поносят своих хозяек, а мухи тем временем поедают младенцев; и наконец, пенсионеры и прочий нудный народ в надежде заслужить райские кущи бросают на площади крошки голубям. С этими я знаком мало, во всяком случае, пока что. Слишком уж удобно устроились они в жизни, в то время как я схожу с ума, глядя на февральский календарь, посвященный Гойе.

Четверг, 21 февраля

Нынче днем, когда я шел из конторы, меня остановил на улице пьяный. Правительство он не ругал, не говорил, что мы с ним братья, вообще не затронул ни одной из многочисленных принятых у пьянчужек тем. Странный какой-то пьяный, и глаза у него блестели по-особому. Взял меня под руку, крепко прижался плечом и говорит: «Знаешь, что с тобой делается? Ты никуда не идешь». Другой прохожий взглянул на меня с веселым сочувствием, даже подмигнул понимающе. А я вот уже четыре часа не могу успокоиться; кажется, я и в самом деле никуда не иду и только сейчас об этом догадался.

Пятница, 22 февраля

Наверное, когда я выйду на пенсию, я перестану вести дневник; в моей жизни будет ведь еще меньше событий, а чувствовать себя опустошенным, да вдобавок оставлять тому письменное доказательство, просто невыносимо. Самое лучшее для пенсионера, мне кажется, – отдаться безделью, некоей неподвижной дремоте, чтобы нервы, мускулы, энергия постепенно ослабевали, привыкали умирать. Но нет. Бывают минуты, когда я надеюсь и верю, что пенсионная моя жизнь будет наполненной, богатой, будет последним шансом найти себя. А если так, то и в самом деле не стоит бросать дневник.

Суббота, 23 февраля

Сегодня обедал в центре один. После обеда иду по Мерседес, и вдруг налетает на меня какой-то тип в коричневом костюме. Что-то бормочет, вроде как здоровается. Я поглядел, видимо, с любопытством, потому что тип остановился и нерешительно протянул руку. Лицо его показалось мне знакомым. Словно бы карикатура на какого-то человека, с которым я часто встречался прежде. Я пожал протянутую руку, стал извиняться, давая понять, что нахожусь в недоумении. «Мартин Сантоме?» – спросил он, обнажив в улыбке редкие зубы. Без сомнения, я – Мартин Сантоме, однако растерянность моя нисколько не уменьшилась. «Улицу Брандсен помнишь?» Ну не очень-то хорошо помню. Тридцать лет прошло, а я не могу похвалиться отличной памятью. Да, конечно, до женитьбы я жил на улице Брандсен, но даже если бы меня стали колотить палками, я и тогда не смог бы сказать, как выглядел наш дом, сколько на нем балконов и кто жил по соседству. «А кафе на улице Дефенса тоже забыл?» Вот теперь да, туман немного рассеялся, на какой-то миг я увидел огромный живот галисийца Альвареса и его широченный пояс. «А, помню, помню!» – воскликнул я, сияя. «Ну так вот, а я – Марио Вигнале». Марио Вигнале? Не помню, хоть убей, не помню. Однако признаться смелости не хватило. Он так, казалось, радовался встрече… Я сказал, что да, что конечно, прошу прощенья, у меня отвратительная память на лица, на прошлой неделе я встретил своего двоюродного брата и не узнал (вранье). Разумеется, по случаю встречи следовало выпить чашечку кофе, так что субботняя моя сиеста пошла прахом. Беседа тянулась два часа с четвертью. Он упорно припоминал подробности, он хотел во что бы то ни стало убедить меня, что играл какую-то роль в моей жизни: «Я даже помню, какую твоя мать готовила яичницу с артишоками. Объеденье. Я всегда норовил зайти к вам в пол-одиннадцатого, чтоб к столу пригласили». И захохотал громогласно. «Всегда?» – спросил я, все еще исполненный недоверия. Тут он устыдился: «Да ладно, ну, может, три раза или четыре». А тогда какова же во всем этом доля правды? «Как мать твоя себя чувствует?» – «Умерла пятнадцать лет назад». – «Черт побери! А отец?» – «Умер два года назад, в Такуарембо. Он жил у тети Леонор». – «Наверное, совсем уже был старый». Разумеется, отец был старый. Господи боже мой, что за канитель! В конце концов он придумал более толковый вопрос: «Слушай, а ты тогда женился на Исабели?» – «Да. У меня трое детей». Я стремился сократить диалог. А у него – пятеро. Какое счастье. «А как Исабель поживает? Все такая же красотка?» «Умерла», – сказал я с самым бесстрастным видом, на какой только был способен. Слово «умерла» прозвучало как выстрел, и он – что не так уж плохо – растерялся. Поспешно допил третью чашку кофе и тотчас же взглянул на часы. Это что-то вроде условного рефлекса – стоит сообщить о чьей-либо смерти, человек обязательно в ту же минуту глядит на часы.

Воскресенье, 24 февраля

Ничего особенного. После встречи с Вигнале я стал мучительно вспоминать Исабель. Не то чтобы я восстанавливал ее образ по семейным анекдотам, старым фотографиям, не то чтобы искал сходства с ней в лицах Эстебана или Бланки. Я знаю об Исабели все, мне не нужна ничья помощь, я сам хочу вспомнить во всех подробностях ее черты, увидеть ее перед собой, как вижу сейчас в зеркале свое лицо. И не получается. Я знаю, что глаза у Исабели зеленые, но не могу ощутить на себе их взгляд.

Понедельник, 25 февраля

Я мало вижусь со своими детьми. Часы, свободные от работы, у нас не всегда совпадают, еще реже совпадают наши планы и интересы. Дети ведут себя по отношению ко мне почтительно, но при этом скрытны до ужаса, так что, похоже, почтительны они всего лишь из чувства долга. Эстебан, например, постоянно сдерживается, старается не спорить со мной. Может быть, сказывается неизбежный разрыв между поколениями, а может, мне стоило бы попытаться найти с ними общий язык? Вообще же они, на мой взгляд, вовсе не пасуют перед жизнью, а скорее не доверяют ей; и потом, они гораздо целеустремленнее, чем я был в их годы.

Сегодня мы ужинали все вместе. Давно уж, месяца два, наверное, не собирались мы за семейным столом. Я спросил шутливым тоном, какой нынче праздник. Ответа не последовало. Только Бланка взглянула на меня с улыбкой, как бы желая показать, что понимает мои добрые намерения. Торжественное молчание нарушилось, по моим наблюдениям, всего лишь раз или два. Хаиме сказал, что суп недосолен. «Вон соль, возле твоей правой руки, в десяти сантиметрах, – отвечала Бланка и прибавила язвительно: – Подать тебе?» Суп недосолен. Верно, недосолен, но разве это так уж важно? Эстебан сообщил, что со следующего квартала нам на восемнадцать песо повысят плату за квартиру. Платим мы все сообща, так что ничего страшного. Хаиме развернул газету. Если человек, сидя за столом со своей семьей, читает газету, он оскорбляет присутствующих. Так я ему и сказал. Хаиме отложил газету, но ничего от этого не изменилось. Сын сидел отчужденный, отрешенный. Я стал рассказывать о встрече с Вигнале, стараясь, чтоб было посмешнее, чтобы ужин наш как-то оживился. Но Хаиме спросил: «Что за Вигнале?» – «Марио Вигнале». – «Такой усатый, с лысинкой?» – «Он самый». – «Знаю я его. Хорош гусь, – сказал Хаиме, – дружок Феррейры. Хапуга страшный». В глубине души я рад, что Вигнале такая дрянь, значит, можно со спокойной совестью от него отделаться. Но тут Бланка спросила: «Он что, маму вспоминал?» По-моему, Хаиме хотел что-то сказать, он даже открыл было рот, но так ничего и не сказал. «Счастливый, – продолжала Бланка, – я вот ее совсем не помню». «А я помню», – сказал Эстебан. Как он ее помнит? Как я, то есть помнит чьи-то воспоминания о ней, или же просто видит ее, как мы видим в зеркале свое лицо? Да возможно ли это, ему ведь было тогда всего четыре года, неужели он видит ее, а я, помнящий столько ночей, столько ночей, столько ночей, не вижу, не могу? Мы любили друг друга в темноте. Вот в чем причина. Конечно. Руки мои помнят те ночи, помнят ее тело. Ну а днем? Днем ведь было светло. Я приходил домой усталый, озабоченный, а может быть, и обозленный неудачами недели, месяца.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?

Издательство:
Эксмо