bannerbannerbanner
Название книги:

От первого лица

Автор:
Виталий Коротич
От первого лица

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Глава 4

У чиновников разных стран – разные привычки и правила. Многое определяется местом, где сложилась та или иная судьба. Так что при кажущемся всемирном единстве в чиновничьем племени много разнообразия.

В начале 1989 года самой большой чикагской газете захотелось, чтобы именно я написал для них репортаж об инаугурации президента Джорджа Буша, и в положенное время я прилетел в Вашингтон. Процедура оказалась трогательной и интересной. Собственно говоря, было даже несколько процедур, так что я был искренне рад поучаствовать во всем этом. Перед тем как новый президент принес присягу на Библии, провожали старого. Чета Рейган подымала руки и кланялась, люди вокруг ликовали и плакали: исторический процесс шел как положено. Верховный американский чиновник, президент, мог претендовать лишь на два четырехлетия в Белом доме и ни на день больше. Рейган отбыл свое, избрали нового президента и отныне спрашивать будут с него.

Я начал эту главу со слов о разных правилах, устанавливаемых для чиновников разных стран. Ни я, ни мои родители не видели руководителей Советской страны, покидавших должности по собственной воле. Всех их вытаскивали из кабинетов исключительно вперед ногами (кроме Хрущева и Горбачева, устраненных в результате дворцовых интриг). Умирающие Андропов и Черненко, выживший из ума Брежнев – все держались до последнего. Сталин прятался на даче и погибал от кровоизлияния в мозг, но стоявшие вокруг него чиновники более низких разрядов ждали, пока он икнет в последний раз, чтобы тогда лишь начать дележ должностей. Правила есть правила, и в каждом из обществ они свои. У нас, в Советской стране, например, при власти долгие годы не было не то что интеллигентов, но даже людей с нормальными университетскими дипломами. После Сталина с тремя классами духовной семинарии, после Хрущева, Андропова и Черненко с символическими документами о заочной учебе странно было видеть в Кремле Горбачева – с нормальным высшим образованием, даже с двумя. Высшие чиновники государства конкретных профессий не имели, даже Андропов, бывший поумнее многих, всю жизнь перепрыгивал с одной партийной должности на другую. В стране у нас никогда не было так называемого «политического класса» – профессиональных специалистов по управлению государством. Были мастера «по соблюдению линии», но не по управлению страной. Считалось, что такая безделица, как устройство жизни, не стоит избыточного внимания, тем более что нам было твердо обещано великое счастье. Но в будущем…

Такая мелочь, как профессия, в моей стране тоже особенно не ценилась. В крайнем случае начальники ссылались на революционно-военное прошлое и на немыслимую занятость. А то и ни на что не ссылались, не скрывая своей дикости. Помню, как при утверждении меня редактором журнала переводной литературы «Всесвiт» в Киеве второй секретарь ЦК, Иван Соколов, ведший заседание, пронзительно взглянул на меня и спросил: «Ну как, пишут тебе наши писатели? Хранят верность ленинским идеалам? Здесь надо строго глядеть…» Он понятия не имел, что мой журнал публиковал исключительно переводную литературу. Почему я и согласился пойти туда работать. Но по своему чиновничьему положению сановный болван решал, кому что редактировать, и не сомневался ни на миг в таком своем праве.

Про таких, как он, и книги писали; советская литература, кино и другие искусства возвели их на геройские пьедесталы. Уже в начале тридцатых годов советское искусство обогатило мир странным героем. Малообразованный, в первых кадрах ходящий босиком по снегу, он постепенно, благодаря не образованию, а высокой идейности, становился способен к осуществлению чего угодно. Назначала его партия, скажем, директором банка. Как прикажете! Оставалось только сбросить рукавицы и – все в порядке! Назначали командовать армией – без малейшего сомнения воспитанник партии решал любые полководческие задачи, пользуясь картофелинами для объяснения подчиненным особенно сложных замыслов. Профессиональные финансисты с генералами посрамлены, враг бежит. Я же вам объясняю вполне серьезно, что нас подчиняли такому чиновничеству, которому образование во многих случаях только мешало. Люди занимались чем угодно, и, повторяю, многие в стране были заняты совершенно не своим делом. Собственно, в одной из предыдущих глав я рассказал вам о человеке, которому – что журналом руководить, что сапожным киоском…

Эти мысли тревожили меня давно, и несколько десятилетий назад я решил поделиться ими на киевской киностудии с народным артистом СССР, лауреатом всех мыслимых и немыслимых премий и советских наград, а по совокупности – автором самых бездарных фильмов на самой бездарной из советских студий Тимофеем Левчуком. Народный артист снисходительно выслушал мои соображения и вдруг обиделся. «Как вы можете так сомневаться в нашем народе?! – запыхтел Левчук. – Наш народ талантлив и способен решать любые задачи…» Я начал вспоминать фильмы Левчука и вдруг понял, что все они сделаны именно таким выдвиженцем (ничего себе словечко, «выдвиженец» – тоже из лексикона партийных чиновников), которому партия вручила кинокамеру. Так Максим из классического советского фильма, герой, не обученный еще счету до десяти, отважно принял на себя управление банком (иногда кажется, что он и сейчас там). Система рождала и берегла таких обдуманно и цинично, потому что с ними ей было легче. Изведя интеллигенцию, выслав из страны писателей, художников и философов, чиновничья советская власть действовала вполне осмысленно, и один из ее творцов (в дальнейшем переведенный в разряд жертв), Николай Бухарин, утверждал, что мы будем изготовлять интеллигенцию на конвейере. Что хотели, то и изготовляли… «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям», – это его, Бухарина, слова из «Азбуки коммунизма». Позже нам удалось проследить и собрать для публикации в «Огоньке» историю его сына, художника-акварелиста, которому правительственные чиновники запретили носить фамилию Бухарин (в концлагере и после него человек этот жил под фамилией Ларин).

Чиновничьи партийные идеи били фонтаном. Известный в годы самых активных преобразований юрист Гойхберг вполне серьезно предлагал вообще заменить по закону семью коммунистической партией. Писатель Леонид Леонов предлагал праздновать Новый год 21 декабря, в день рождения Сталина. Полагаете, этот тип мышления уже весь в прошлом? Как бы не так! Выступая недавно по радио «Свобода», я изложил свою мысль, что с кем бы в нашей стране ни боролись, а с дураками не связывались никогда. Дурак, особенно пролетарского происхождения, с поколениями неграмотных предков в биографии, был ценим и любим системой особенно, он был верен ей – и она ему тоже. Как же завопила после этих моих слов коммунистическая «Рабочая газета»: «Он называет всех советских людей дураками!» А я ведь не всех назвал, а только тех, кто не боролся с наследственной темнотой, вышел благодаря ей в государственные чиновники, стал решать судьбы страны. И наладил такую жизнь, при которой всех прочих, так сказать, «держали за морду».

Я никогда не мог привыкнуть к тому, что мой отец просыпался ночью, если у подъезда тормозил со скрипом автомобиль, и уже не мог заснуть до утра. Жили мы тесно, и я видел, как он молча глядит в потолок, всю жизнь беззащитный против системы, где чиновники изобрели спецавтомобиль для арестов. Мы редко говорили в семье на все эти темы, просто молчали. Тема молчания пришла ко мне через много лет, когда стало возможно рассуждать вслух и я написал в «Литературной газете» статью с занимательной арифметикой. Просто посчитал, что если погибло сорок (это самая малая цифра) миллионов людей, то каждый из них заслужил хотя бы по минуте молчания. Сорок миллионов минут. Пересчитайте на своем калькуляторе – это больше семидесяти шести лет молчания. В последнем Верховном Совете бывшей страны, слушая очередную речь о том, что коммунистам, мол, не дали завершить начатое, я посоветовал оратору заткнуться хотя бы на три четверти столетия – просто из уважения к тем, кого замучили во имя бредовых идеалов, схоластических выдумок. Я категорически против охоты на ведьм и выцарапывания глаз друг другу. Но я и против того, чтобы все прегрешения валились в одну кучу. Большинство из нас не святы и знают, чем платили за выживание. Но палачом или доносчиком можно было стать исключительно добровольно. И чиновником с пальчиками в крови – тоже. Поэтому откровенность – единственный способ достойно выжить. Книги вроде этой – свидетельские показания на бесконечном суде. Сегодня всем больно.

Как правильно пелось: «Я другой такой страны не знаю!» В правительстве царской России в канун большевистского переворота было около 20 министров. Когда Горбачев пришел к власти, он получил в подчинение 615 чиновников министерского ранга. При Ельцине даже все думские депутаты специальным законом присвоили себе министерские зарплаты и привилегии. А чаво? Покойная компартия, неутомимо рвущаяся сегодня воскреснуть и возвратиться во власть, была самым серьезным чиновничьим орденом в государстве. Ее теоретики выдумали немало всякой ерунды о будущем и про отмирание государства. Но никогда они не заикались про отмирание партии, на эту тему опасно было даже умничать. Все стены моей страны были покрыты цитатами из книг, не подлежащих обсуждению. Другое дело, что читали мы их невнимательно…

Ну ладно, хватит об этом. Можно бы и поблагодарить чиновников, думавших обо мне всегда, от момента моего рождения. Выбор места работы или учебы тоже определялся ими, – по крайней мере, внимательно регулировался. Но отец мой был умнее всех, он всегда учил меня пробиваться к независимости. «Есть две профессии, – говорил он. – Инженер или врач. В остальных занятиях ты зависим от дурака, дающего указания. А врач – он и в тюрьме врач». Помню, как меня, семнадцатилетнего отличника, медалиста, только что пережившего смерть Сталина, поразила обыденность отцовского упоминания о тюрьме, то, что мое будущее отец высчитывал, исходя из опасности ареста ни за что ни про что. Его самого арестовывали, но ненадолго – в конце тридцатых годов он пробыл в кутузке недолго, но навсегда запомнил, что у советской чиновничьей системы нормальных законов нет, ей ничего не стоит посадить тебя просто так.

 

Отец объяснил мне очень многое. Сын украинского крестьянина из богатых, плодороднейших в Европе краев, он начинал с внушенных ему классовых привилегий. Придя из деревни в Киев, отец мог легко выбирать и менять свои факультеты: социальное происхождение позволяло любые шалости. Свою беззащитность он ощутил позже, в тридцатых, когда одного за другим терял коллег и товарищей, когда из классовых соображений запрещали исследования и закрывали лаборатории. Мама работала вместе с ним, но ее жизнь была сложнее: девушка из старинного дворянского рода, мать смогла поступить учиться только после замужества – политическое происхождение отца компенсировало дефекты ее биографии.

Итак, моими родителями были беспартийные ученые, в дальнейшем довольно известные люди. Никакие ученые степени моих родителей не давали им гарантий стабильной жизни в постоянно напряженной стране. Беспрерывно происходили демонстрации и митинги, призывающие убить, запретить, заключить в тюрьму. Народ доводили до озверения.

Дальше я расскажу о явлении с ученым названием «виктимизация», но даже без этого термина тема врагов доминировала постоянно. Этих врагов выслеживали, арестовывали, уводили, казнили. Поскольку враги знали много секретов, их судили закрытыми судами. Позже, через много лет, в самом конце девяностых, мне довелось поработать в Гуверовском архиве Стэнфордского университета Калифорнии, огромном собрании документов о советской власти. Сколько же там людоедских протоколов, сколько доносов, возведенных на государственный уровень! Я читал и думал: это ведь мы, это про нас, это ведь нас так покалечили и это мы продолжаем уродовать друг друга.

Чиновники жили массой, самым популярным определением было «все, как один». Неспособность каждого отдельного человека влиять на происходящее внушалась постоянно. Перед самой войной один из сотрудников моего отца покончил с собой. Ему приказали переехать на работу в другой город. Он не мог, но понимал, что система не потерпит отказа. Сотрудник – молодой, худенький паренек, который недавно женился, – пришел домой и повесился на поясе от лабораторного халата. Легче было умереть, чем восстать. Сразу после войны, когда мой отец попал в немилость к властям, ему было предложено два места работы на выбор: Омск в Сибири или узбекский Самарканд. Нам едва удалось спастись. Вся вина заключалась в том, что мы жили какое-то время на оккупированной немцами Украине, а они нас не убили.

В канун войны отец, бывший уже известным микробиологом, поехал в командировку на борьбу с одной из периодически возникавших эпидемий, был захвачен быстро наступавшими немцами и попал к ним в тюрьму как «видный деятель большевистской науки». Все идиоты-чиновники, особенно тоталитарные идиоты, – как родные братья: отец немного посидел и у этих. Несколько месяцев, проведенных в гестапо, завершили формирование отцовских взглядов на тоталитарную власть, остаток жизни он пытался отгородиться от любой власти. Он никогда не состоял ни в каких партиях, просто был видным ученым. Отец считал, что каждый человек должен быть профессионалом и полноценную защиту от кого угодно можно обрести только в своем умении.

Позже, став уже достаточно известным писателем, я начал вкапываться в биографии самых видных деятелей советской науки и техники – и ужаснулся. Едва ли не каждого из них чиновничья власть хоть раз, а достала до печенок. Некоторым вовсе не повезло, и один из возможных спасителей человечества от голода, академик Вавилов, крупнейший в мире знаток пшениц, был уморен голодом в тюрьме. Его следователь, по фамилии Хват (он был еще жив в конце восьмидесятых, когда мы опубликовали эту историю в «Огоньке», – землячок, из Харькова), в начале каждого допроса заполнял протокол и, как положено, требовал, чтобы подследственный представился. Следовал стандартный ответ: «Академик Николай Вавилов». И сразу же – стандартная реплика Хвата: «Говно ты, а не академик!»

В конце восьмидесятых годов я выступал по британскому телевидению и, говоря о Сергее Павловиче Королеве, заметил, что даже перед подготовленным им полетом человека в космос Королев еще не был надлежащим образом реабилитирован после отсидки. Немедленно из советского посольства в Лондоне поступил донос. Посол Замятин, один из реликтовых коммунистических чиновников, друг Суслова, сигнализировал, что я порочу великие достижения. Времена вроде бы изменились: в Москве меня сочли возможным ознакомить с доносом, но все-таки попросили объяснить, зачем я все это сказал. А мне всего-то не хотелось, чтобы следующий Королев для следующего Гагарина проектировал ракету мелом на тюремной стене…

Киевский академик Микола Бажан[2], лауреат Ленинской премии, один из крупнейших в этом столетии украинских переводчиков и поэтов, рассказывал мне, что в конце тридцатых годов он около двух лет подряд спал в брюках. Бажан с детства был близорук и не хотел на ощупь искать очки, стоять перед чекистами в нижнем белье. Он не чувствовал себя ни в чем виноватым, но полагал, что все равно посадят, и ждал рассветного стука в дверь. В конце концов он своего дождался, постучали. Готовый ко всему Бажан споро отпер замки и увидел на пороге маленького испуганного корреспондента, жаждущего интервью. Корреспондент сказал, будто только что его, Бажана, наградили высшим в стране орденом Ленина. Кое-как вытолкав нежданного гостя, Бажан решил скрыться, поскольку провокация была слишком очевидной. Дня два он пожил в кустах на киевском пляже, а на третий – нашел в песке газету, где прочел, что его и вправду наградили…

Прошли годы. В послевоенном Киеве вождь украинских большевиков Никита Хрущев пригласил заместителя председателя Совета министров Украины Миколу Бажана в гости на чай. Пока его Нина Петровна разливала заварку по чашкам, Хрущев меланхолически повествовал: «Мы ведь, Бажан, хотели арестовать вас. Но однажды на заседании политбюро Сталин вдруг сказал: «Говорят, есть такой украинский поэт Микола Бажан. Говорят, он прекрасно перевел поэму грузинского классика Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Давайте наградим его за это орденом Ленина. Кто-нибудь против?» Никто не был против. Наградили.

Чиновники придумали советскую жизнь, где законов в цивилизованном понимании этого слова не было. Были классовые законы, классовая справедливость. Читая позже Кафку и Оруэлла, я удивлялся фантазии великих писателей. Но наши жизни были спланированы, выдуманы и выстроены так, что никаким оруэллам подобное и не снилось. Одно из самых великих чиновничьих изобретений заключалось в том, что они вроде бы брали всю ответственность за гнусности на себя. Они говорили: «Сделай это и не отвечай ни за что, страна, партия возлагают на себя весь груз ответственности…» Многие объясняют сегодня свои подоночные жизни тем, что они всему этому верили. Нет уж, извините. Мне больше по душе рассказ народного артиста, некогда популярного баритона из Большого театра Александра Ворошило, который, как бы извиняясь, говорил мне: «Вроде бы и ерунда, и нет на мне большого греха, но как вспомню себя на сцене, орущего песню про Брежнева: «Спасибо вам за ваш бессмертный подвиг, товарищ генеральный секретарь!», так и противно становится». Помню напившегося с тоски своего друга, замечательного певца Юрия Гуляева, которого заставляли петь какую-то чушь собачью, а он не хотел. Скольких я мог бы еще вспомнить…

Чиновничья армия требовала безусловного подчинения или сминала. На нее нельзя было обижаться, как нельзя было обидеться, скажем, на Карла Маркса. Но все-таки многие понимали что к чему. В начале девяностых, помню, замелькали сообщения по телевидению и радио, что в Берлине жители бывшей ГДР штурмовали штаб-квартиру тайной полиции Штази. Событие преподносилось как великий взрыв народного гнева. Я посмеялся, потому что в то же самое время мы в «Огоньке» готовили публикацию о штурме бастионов тайной полиции в революционной России начала века. Тот штурм возглавили доносчики, стукачи, агенты, возмечтавшие выцарапать с полок и сжечь все свои доносы.

Конечно же, надо щадить людей, но критерии такого щажения мы должны определять весьма аккуратно. Во всяком случае, не одна тайная полиция должна решать, кого из своих агентов она сдаст общественности на расправу, а кого пощадит. Ведь в стране, где несколько миллионов человек репрессировали, сколько же было доносчиков и палачей!

Ах, какая страна была! Мораль ничего не значила, профессия не имела значения, законы не выполнялись! Не было больше таких стран и, надеюсь, никогда не будет.

Заметки для памяти

Мое литературное поколение было сиротским. Что ни говорите, но в то время, когда мы начинали в литературе, могли работать в ней Гумилев и Булгаков, Маяковский и Мандельштам. Зощенко, Тычина, Ахматова могли быть совсем другими – здоровыми и непугаными. Можно только догадываться, как бы развивалась культурная жизнь, выживи многие из этих людей. А еще Мейерхольд и Курбас, Таиров, Михоэлс, Табидзе – могу называть и называть имена.

Вместо этих людей нам подсовывали в учителя разную шпану, создавали придворные творческие союзы, насаждали подконтрольное мышление. А во многих республиках, особенно в моей родной Украине, мышление еще и пригибали, унижали, провинциализировали. И тогда-то начинались легенды. Мы придумывали себе замечательных предшественников, идеализировали их, забывали, что те, не дожившие, тоже были люди как люди, со всеми недостатками и слабостями. Мы противопоставляли их навязанной нам чиновничьей литературной шпане, и последние из выживших мудрых стариков помогали нам в этих придумках.

Помню, как я расспрашивал Миколу Бажана про Хвилевого, украинского прозаика и общественного деятеля, смолотого в эпоху репрессий. «О, – рассказывал мне Бажан, – эти люди умели то, чего никто теперь не умеет! Помню, сидели мы с Хвилевым в харьковском цирке и смотрели выступления гимнастов под куполом. «Сейчас она упадет», – сказал мне Хвилевой. Гимнастка прыгнула, не дотянулась до ладоней партнера и рухнула на арену…»

Бажан был одним из немногих выживших Учителей, он все видел, он понимал, какие гимнасты падают и когда. Но подстраховать чаще всего не мог. Наше литературное поколение было сиротским, без дедушек-бабушек и без многих родителей. Мы их себе сами выдумывали, как приютская ребятня, играли в них и верили, что все еще будет по-человечески.

2Бажан Микола Платонович (1904–1983) – один из немногих выживших писателей, которые обрели авторитет в 20–30-х годах и странным образом выжили. Энциклопедист, он многое мне поведал, но главное, он спешил рассказать обо всем, что сделал не так, где был не прав. Поразительный классик; когда мы заговорили как-то о кинорежиссере Александре Довженко, с которым Бажан дружил, он вспомнил не о праздничности общения, а о том, как пришел домой с партсобрания, где Довженко громили и унижали при согласном молчании друзей режиссера, сидящих в зале. «Когда я пришел домой, – рассказал мне Бажан, – мама отказалась подать ужин. «Ты Сашка Довженка предал, – сказала она. – Мне стыдно, что у меня такой сын». До конца жизни Бажан вспоминал обо всем, что хотел бы вытряхнуть из памяти, забыть, но не забывалось…

Издательство:
Центрполиграф
Серии:
Наш XX век
Книги этой серии: